Смерть автора — страница 32 из 36

Но как, как мне совладать с ним?

20 ноября 1913 г. Сегодня я рылся у себя в письменном столе и обнаружил коричневую тетрадь, которой туда не клал. Я взял её в руки, и из неё выпала закладка с кириллической надписью. Думая, что это тайные записки Мирослава, я поспешно открыл её. Может быть, движения его души наконец прояснятся для меня хоть сколько-нибудь.

Тетрадь в самом деле принадлежала ему; но в ней не было ни одного письменного слова. Вместо записей листы были покрыты рисунками, большинство которых возбуждало ужас натуралистичностью исполнения, несмотря на ограниченность в технике – кроме простого грифельного карандаша, в столе у меня был только фаберовский красный, и Мирослав применил тот и другой не без умения. На многих рисунках фигурировал он сам, в разнообразных видах: на одном – обнажённый до пояса, в шароварах, опоясанных кушаком и подвёрнутых выше щиколоток, босой, рука на эфесе сабли; на другом – он в алой рубахе и полусапожках, поза рассеянно-ленивая, сабля висит на боку; на третьем он изобразил нечто вроде парадного портрета, представив себя в кафтане до колен, поверх которого была накинута меховая пелерина, и богато расшитой шапке. Надо полагать, эти рисунки изображали его при жизни. Композицией он не владел; не знаю, хотел ли он рассказать что-нибудь, помещая на левой странице разворота свои автопортреты, а на правой – те ужасные вещи, которые он зарисовывал с той же простодушной виртуозностью, что и себя в разных костюмах. Один рисунок заставил меня вздрогнуть. Это была его отрубленная голова на шесте, с застывшими, выкатившимися из орбит глазами и тщательно разрисованными красным карандашом потёками крови на подбородке. Я знал это видение; оно не раз представало предо мною, когда Мирослав прикладывал руки к моей голове. С содроганием перелистнув ужасную страницу, я взглянул на то, что следовало за ней, и мне сделалось дурно.

Он запечатлел на бумаге своё настоящее лицо. То нестерпимое лицо, от которого он меня уберёг до сих пор – которое «Тимоти» видел в зеркале. Несчастная Дороти Уэст видела его целых два раза. Ни один художник, кроме него самого, не в силах перенести это на бумагу; я видел более тридцати его портретов, как старинных, так и теперешних – и ни один из них не похож на другой. Но этот кошмар, глянувший на меня с клетчатого листа тетради!

О костюмных принадлежностях можно было только гадать – он не довёл рисунок до шеи, опустив не до конца прорисованные локоны в пустое пространство. Но лицо, смотревшее на меня, было нарисовано с жуткой убедительностью. Теперь я мог видеть, что все мои догадки, – каков же он на самом деле, – которые я отчасти воплотил в романе, были пустой дешёвой фантазией. Я сочинил ему облик ходячего мертвеца, заживо тронутого тлением; но тот, кто был изображён на рисунке, был во много раз живее меня самого – на его ужасный румянец, на его алую лучезарную улыбку было затрачено немало фаберовского грифеля. Это было то же лицо, что я привык видеть рядом с собой – и не то же. Как описать его? Дороти Уэст явно обладала литературным дарованием, но её описание не даёт даже слабого подобия того, что представляло собой это лицо. Прежде всего, оно было прекрасно. Какая-то невероятная, отталкивающая красота исходила от него. Я видел однажды раскрашенный фотоснимок с картины Караваджо, где Юдифь ударом меча отсекает голову Олоферну; кошмарное, отвратительное зрелище – кровь бьёт фонтаном из перерезанных артерий, рот Олоферна сведён в судороге крика, но при всём при том эта картина прекрасна; трудно понять, что доставляет нам столь извращённое эстетическое наслаждение. Таким же было и лицо Мирослава на рисунке: в него непостижимым образом вместились все Юдифи и Олоферны на свете. Это было прежде всего лицо балканского повстанца, отчаянного и безжалостного, ожесточившего своё сердце в борьбе с врагами; но вместе с тем в нём было что-то невыразимо детское – простодушие, граничащее с лукавством, и лукавство, граничащее с простодушием. Как возможно ужиться всему этому в чертах одного лица? Впрочем, может быть, противоречия тут нет – ведь дети самая жестокая нация.

Но нет, детская жестокость бессмысленна, а в нём я этого не замечал. Он не из тех, кто отрывает голову черепахе, чтобы проверить, сможет ли она ползать без головы. Для этого он слишком мудр, недетски – и портрет убеждал в этом лишний раз. Огромные прекрасные глаза смотрели со свей горечью мудрости; я вдруг осознал, что мудрость и доброта, те достоинства, которые мы всегда ожидаем встретить идущими рука об руку, в реальности едва ли совместимы – менее, чем красота и безобразие, воинственность и детскость. Трудно быть добрым, приобретя мудрость; Франциск Ассизский понял это и предпочёл остаться глупым, как и наш современник Честертон. Самое парадоксальное, что Мирослав католик, как и они.


Из дневника о. Патрика Келли, священника церкви святой Женевьевы в Ноттинг-Хилле.


8 декабря 1913 г. Мне надо обязательно это записать, иначе я сойду с ума. Мне никогда ещё не приходилось слышать ничего подобного; Бог или дьявол ввергает меня в это испытание?

Сегодня я принимал исповеди… но начать нужно не с этого. Верно, начать надо с того, что на прошлой неделе резко похолодало, что в церкви стоит ледяной холод и сквозняки дуют по ногам под дверью исповедальни (потому что нет средств даже на то, чтобы замазать щели в окнах, а из западного витража вывалилось несколько стёкол, всё-таки не старинная работа, сработано кое-как тридцать лет назад, а что делать, когда все старые церкви остались за англиканами, и ведь не предъявишь претензий к Генриху VIII). Какую чушь я горожу! Это оттого, что у меня поднялась температура, мне долго пришлось сидеть в простывшей исповедальне, слушая бесконечный перечень мелких грешков миссис Д. и миссис О., оттого, что я закоченел от холода, сидя в одной сутане поверх рубашки (это потому, что моя единственная шерстяная фуфайка не просохла после стирки, хотя зачем я это пишу?), и у меня онемели пальцы на руках, и – я каюсь, mea maxima culpa – я испытывал не очень христианские чувства по отношению к старухам, которые носятся со своими прегрешениями, как курица с яйцом (Господи, прости мне это высказывание!). Но неужели они так серьёзно относятся к чепухе, которую мне рассказывают, что полагают, будто Бог не простит их без моего вмешательства (а также что я лично должен искупать их грехи своим насморком)?

Наконец я отпустил своих прихожанок и собрался было уходить (признаюсь, иногда чересчур приятно сменить епитрахиль на тёплый шарф) – когда тут и появился этот человек. Я знаю в лицо весь свой немногочисленный приход и ручаюсь, что его никогда не было в числе моих прихожан. Да и вообще он выглядел как иностранец – не то грек, не то албанец (почему албанец? Это я прочёл в газете про независимость Албании, а если бы не прочёл, то вряд ли бы знал такое название – где эта самая Албания находится, я слабо себе представляю). Во всяком случае, у него были длинные тёмные волосы, падавшие на лицо, и большие усы, а глаза навыкате и совершенно безумные. Да, на нём было пальто непонятного фасона на коричневом меху – видимо, дорогое, – а в руках он держал меховую шапку. Таким образом он приблизился к решётке и хриплым голосом сказал:

– Святой отец, мне нужно исповедаться.

Тогда я (я увидел, что он не в себе и что ему в самом деле требуется помощь – я не смог бы ему отказать) спросил его, католик ли он. Он ответил, что да, он католик, хотя и перешёл в католичество взрослым, и в доказательство совершенно твёрдо произнёс по-латыни обязательные формулы, которых требует исповедь, преклонив колени у решётки.

Тут я подхожу к самой странной части того, что должен рассказать. Мирослав – так назвался этот человек – не сразу смог приступить к исповеди; он напряжённо шевелил губами, несколько раз с волнением взглядывал мне в лицо и, наконец, сцепив перед собой руки, начал. Казалось, он взвешивал, можно ли мне довериться; и я знаю, что вид у меня идиотский – я выгляжу моложе своих лет, и у меня нос распух от насморка (и к тому же оправа очков замотана аптечным пластырем, потому что развалилась сегодня в шесть часов утра, и когда мне было отдавать её в починку?). Тем не менее он всё-таки приступил к исповеди.

Господь Вседержитель, меня и сейчас колотит, когда я это пишу!

То, что мне пришлось услышать, было чудовищно; не только непостижимо жестоко и страшно, но и непостижимо мерзко. Я оцепенел – я был в шоке, я даже не знал, как отозваться на это. Не знаю, что значит выражение «кровь стынет в жилах», но, кажется, именно это я и испытал. Уж на что я одеревенел от холода в нашей нетопленой церкви – куда тут холоднее, – но тут мне показалось, будто ледяная чёрная вода смыкается над моей головой. Этот ужасный человек рассказывал мне всё это с какой-то странной улыбкой; но ведь этого не могло быть, такого просто не бывает, мне надо было сразу догадаться, что он не в своём уме – но какое бесстыдство нужно иметь, чтобы пытаться произвести впечатление таким способом!

– Послушайте, – сказал я, – прекратите паясничать. Как вам не совестно делать из исповеди профанацию!

На это он сказал, что, видимо, я ему не верю. Я ответил, что да; что поверить в такую дикую и богомерзкую фантазию ни у кого не достанет сил и что лучше бы он ушёл и не издевался надо мною в Божьем храме.

– Но мне нужно отпущение грехов! – воскликнул он, сжав руки. И тут я взорвался. Я сказал ему, что я не отпускаю вымышленных грехов, что если его воображение так разыгралось, то ему нужно обратиться к психиатру, – что он не сможет меня заставить поверить, что всё рассказанное им возможно на самом деле и что произносить слова отпущения – чего он, по-видимому, требует от меня – тут будет просто кощунством. Тогда он, задыхаясь, припал к решётке и стал клясться всем святым, что то, что он рассказал, – чистая правда.

– Не клянитесь тем, в чём вы не смыслите! – закричал я. На лице этого человека была написана такая боль, что я растерялся – он по крайней мере сам верил в то, что говорил. Но если бы я поверил, разве мне бы от этого было легче? Разве такие случаи предусмотрены в церковном праве – разве у меня самого, морально… Я запутался. Я не знаю, как описать т