Смерть автора — страница 33 из 36

о, что я испытывал. Передам только то, что я сказал ему (дрожащим голосом, потому что силы меня покинули окончательно):

– Я не могу отпустить вам грехи. Либо вы сумасшедший – и тогда вам нужно обратиться не ко мне, а к врачу, либо… Если допустить, что ваша история – правда, то как вообще вы посмели переступить порог церкви? Как вы можете находиться в Господнем храме, не говоря уже о том, чтобы требовать отпущения?

– Значит, не можете? – с тоской переспросил он. Вид его был ужасен. Он явно очень страдал… но если всё это правда, тем хуже! Хотя поверить в это всё равно нельзя, сама человеческая природа противится этому.

– Не могу, – твёрдо сказал я. Он вскочил с колен, и лицо его совершенно потеряло человеческие черты.

– Вы это запомните! – крикнул он. – С вас это спросят на Страшном суде! Вы отказали мне в милосердии, отвергли меня – вы сами узнаете, что значит быть отверженным! Вы будете молить о милосердии, но вам в нём будет отказано!

Он выскочил из исповедальни, едва от поспешности не растянувшись на полу. Подобрав оброненную шапку, он выбежал вон.

Теперь я не знаю, что делать. А если несчастный натворит бед – если он вдруг вздумает покончить жизнь самоубийством – хотя, если он и впрямь сказал правду – нет, это слишком, слишком ужасно! Я утешаюсь мыслью, что я не мог поступить по-иному. В конце концов, есть же пределы и милосердию. И я не Бог, я человек, увы. Какое я бы имел на то право? Боже, как тяжко во всём этом разобраться в неполных двадцать девять лет!


Из записных книжек Алистера Моппера


<Набросок философического эссе, сделанный в начале декабря 1913 г.>


…представления о нравственности у нас в самом деле страшно теоретические. Мы воспитываемся с мыслью, что нравственность – это какая-то игра, свод правил, которые принято выполнять, когда на нас кто-то смотрит, и которые весело нарушать. Мяч нельзя хватать руками, но голкиперу – можно; что «не убий», что «не ковыряй в носу» – для нас разницы никакой. Мы не откусывали от познания добра и зла, нас не выгоняли за это нагими из рая. Мы в теории знаем, что дурно красть и убивать, не бывав в ситуациях, в которых крадут и убивают.

Вот почему эта самая нравственность так легко слетает с людей в колониях – почему вдруг милые юноши, декламировавшие Вордсворта и Кольриджа, начинают вешать негров. И является вместо британского джентльмена мистер Курц во всей своей красе. Всё это с ясностью доказывает, что мы по большей части своей вовсе не нравственные люди, а просто люди, не имеющие случая натворить бед. Паралитик не развратничает, не убивает и не подделывает денег, но кто же решится назвать его нравственным человеком? Однако мы не колеблемся считать себя лучше других на сходных основаниях.

У меня не было случая украсть или убить – зато был случай увести невесту у Оскара Уайльда, которым я и воспользовался не задумываясь. Более того, я искренне считал это своим моральным долгом – ибо, наблюдая в Уайльде человека легкомысленного и распущенного, я вывел отсюда безупречный силлогизм, что она заслуживает лучшей участи с лучшим человеком, то есть мной. И чем же всё кончилось? Рози два года тянула со свадьбой, а потом сбежала от меня к какому-то русскому революционеру. Уайльда уже давно нет в живых. Я, конечно, и тогда в известной мере понимал, что оправдываю благими намерениями тот вульгарный факт, что мне понравилась чужая невеста; но я искренне полагал, что у человека легкомысленного и распущенного не бывает чувств, которые можно оскорбить. Но ведь и Цветочный Воевода вешал турок за рёбра лишь потому, что они, с его точки зрения, заслуживали этого. И сейчас, когда я оглядываюсь назад, меня тревожит тень сомнения. Быть может, если бы я дал Уайльду жениться на Рози, он был бы сейчас жив? Не было бы брака с женщиной, которой он в сущности никогда не любил, быть может, он не ступил бы на путь порока, который привёл его к тюрьме и к ранней кончине (я, знаете, человек старой закалки и не верю в эти новомодные теории врождённых преступных типов) – всё так? Может, единственная разница в том, что я творил зло чистыми руками?

приписка ниже: Нет, я обезумел – куда меня заносит? К чему это самобичевание? Вздор; я не могу быть виновен в смерти Уайльда; здравый смысл и понятие вероятности говорят, что я скорее невиновен, чем виновен. И вообще человек с дурными наклонностями рано или поздно всё равно скатывается в беду, глупо полагать, будто тут есть какое-то моё участие. А ну как есть? Но это же никто не докажет, и доказать нельзя, а я сижу тут и лелею свою неврастению. Это оттого, что я пьян. Нахлестался хереса и изливаю на бумагу своё безумие. А Ингрид Штайн и Айзек Райхман? Есть тут моя вина или нет?


10 декабря 1913 г. Я не нахожу себе покоя. Всё слишком запуталось в течение этого года, так страшно и необъяснимо – как в плохом романе; я не мог этого предвидеть и теперь не знаю, как мне быть.

Проведя бессонную ночь, я пошёл бродить по улицам, чтобы развеяться. Выпал снег, и осенние лужи на асфальте прихватило лёгким морозцем. Губы пощипывало от холода, но это было даже приятно после промозглого тумана ноябрьских дней. Через час блужданий я оказался у внешней аллеи Гайд-Парка, где под облетевшими липами прогуливалось несколько дам с собаками и без собак и с суровым видном катался какой-то фанатичный велосипедист. Я люблю это место, хотя розы уже укутаны на зиму; в кармане у меня были хлебные корки для распушившихся, как шары, наглых серых белок, рыскавших по газонам в поисках подаяния. Я забрёл в чащу вечнозелёных экзотических деревьев, с которых осыпались хрупкие снежинки, и кинул хлеб за чугунную решётку. Из-за решётки мне были видны выделявшиеся на снегу, подрагивающие серые метёлки хвостов – белки обнаружили хлеб. Я спрятал замёрзшие руки под пальто и пошёл, приминая свежий снег, в сторону Серпантина.

Проходя между облетевших ив, свесивших к чёрной воде паутину перепутанных веток, я повернул к мосту и увидел его. Я не удивился; я знал, что он тоже любит ходить сюда. Он стоял на мосту, положив руку на парапет. Не меняя скорости, я двинулся к нему.

– Здравствуй, Алистер, – сказал он, обернувшись. Он приоделся: поверх его обычного костюма на плечи была небрежно брошена короткая, едва до колен бекеша на выдровом меху – не столько для тепла, сколько ради того, чтобы не выделяться среди одетой по-зимнему публики. Шею окутывал длинный мохеровый шарф, на голове была круглая меховая шапочка. Смуглое лицо горело от мороза; он протянул мне руку в тонкой замшевой перчатке. Не знаю, показалось мне или нет, но рука его дрогнула.

Это встревожило меня; я поднял глаза и пристально вгляделся в него. Что-то новое для меня было в его взгляде – какое-то затаённое страдание, которого я не мог прочесть. Улыбался он так же, как всегда, но, бросив взгляд на его улыбку, я увидел, что его нижняя губа вся искусана.

– Что с тобой? – теряясь в догадках, спросил я. Не знаю, что я готов был услышать. – Что-то случилось?

– Что-то случилось, – безлично подтвердил он, стоя на снегу в своих слишком лёгких сапожках и прислонившись к парапету моста. За спиной у него плескалась чёрная вода. Я схватил его за рукав.

– Не томи! Скажи, что! Что должно было случиться, чтобы на тебе лица не было?

Он посмотрел на меня немигающим взглядом из-под припухших век.

– Я был на исповеди, – хмуро произнёс он. – Священник отказался отпустить мне грехи.

Я вообразил себе невесть что, готовясь к самому худшему; немудрено, что я был раздосадован, услышав это. Отступив назад, я сказал:

– Только и всего? Я думал, ты по крайней мере вырезал кому-нибудь сердце. Зачем тебе это?

– Не надо шутить насчёт сердца, Алистер, – вдруг побледнев и прижав ладонь к груди, сказал Мирослав. – Ты не знаешь, что это такое.

– Мирослав, не устраивай комедию, – разозлился я. – Кто тебе отпустит грехи? Меня вообще удивляет то, что ты сунулся в церковь.

– А ты разделяешь это суеверие? – он в упор посмотрел на меня. – Что будто бы такие, как я, принадлежат дьяволу и должны корчиться от одного вида креста?

– Не говори глупостей, – неуверенно сказал я, – ты знаешь, о чём я…

Я не знал, что ему возразить. Как англиканин, я всегда считал суеверием саму католическую исповедь – но ведь и случай Мирослава не был предусмотрен англиканским вероучением. Он усмехнулся со всей горечью снисходительности.

– Алистер, во мне не больше дьявола, чем в тебе. Я столько же страдаю, сколько любой другой; и я хожу в церковь чаще, чем ты. Теперь говорят, что и турок не лишён милости господней – не знаю, в моё время думали иначе, – так неужели я хуже турка?

Он замолчал. Я дотронулся до его плеча.

– Мирослав, пойдём, – сказал я. – Пойдём ко мне. Тебе нужно отдохнуть, ты проголодался…

Я вывел его из парка, и вдвоём на извозчике мы доехали до моего дома. Своим ключом я открыл парадную дверь и впустил его внутрь. Он не носит калош, и с его сапог тут же натекло на пол. Я взял его шапку и повесил на шляпную вешалку. Стянув перчатки, он невидящим взглядом уставился на меня.

– Мирослав, довольно, – попытался урезонить его я. – Всё обойдётся…

– Дурак! – отрывисто бросил он, повернулся и побежал наверх в мой кабинет. Я бросился за ним. Он стоял посреди кабинета, закрыв лицо руками. Услышав мои шаги у себя за спиной, он срывающимся голосом проговорил:

– Это был мой последний шанс, как ты не понимаешь? Последний шанс, и меня его лишили!

Он сорвал с себя бекешу, швырнул её на пол и повалился на диван вниз лицом. Плечи его вздрагивали. Приблизившись, я понял, что Мирослав рыдает – рыдает так, как не рыдали и наши прадеды сто лет назад, ибо он вышел из тех веков, когда не скрывали чувств, не ведая вовсе о чувствительности; когда для мужчин проливать слёзы было так же естественно, как сдирать кожу с живых пленных. Лица его я совсем не видел из-за рассыпавшейся волны волос, но мне было страшно подумать о том, что я могу его увидеть.