– Мирослав, – растерявшись, проговорил я, – хватит… Я не в силах этого видеть.
– Ты ничего не в силах видеть, даже того, что у тебя перед глазами, – глухо застонал Мирослав, не поднимая головы от дивана. – Тебе кажется дикой мысль, чтобы хоть кто-то мог полюбить меня – такого, какой я есть, – неприкаянного? Меня, замаранного в крови с головы до ног, которым сама смерть брезгует? Ты не знаешь, как мне это нужно, Алистер.
– Мирослав, – взмолился я, – о любви Бога не нам судить, а если ты имеешь в виду человеческую любовь…
– Естественно!
– А я, Мирослав? Как же я?
– Не смеши меня, Алистер, – ответил он. Он всё ещё лежал, уткнувшись лицом в диван, но всхлипывал тише и реже. – Ты любишь не меня, а факт своего владения мной – то, что ты, такой благопристойный и порядочный, обладаешь экзотическим чудовищем вроде меня. Вроде профессоров, которые разводят ядовитых пауков.
Грудь у меня сдавило от обиды; превозмогая удушье, я выговорил:
– Как тебе не совестно! После всего, на что я иду ради тебя…
– Пауков тоже, бывает, кормят своей кровью, но кровными братьями их это не делает. Я в твоих глазах – такая же мерзкая тварь, на фоне которой твоя собственная респектабельность сияет ещё ярче.
Я молчал, чувствуя себя в полнейшем тупике. Он продолжал:
– Обладание мной приятно щекочет твоё самолюбие – потому, что ты считаешь меня обязанным тебе; потому, что ты водишь дружбу со мной, зная, кто я, и остаёшься при этом безгрешным и незапятнанным – всё зло на свете ты оставляешь мне.
– Ты полагаешь, что ты – отдушина для моих собственных дурных наклонностей? – тревожно спросил я. – Но я не Джекил, и ты не Хайд. Мы разные люди, из разных стран и времён, ты родился за триста лет до меня…
– Верно, – сказал Мирослав, отвернувшись лицом к спинке дивана. – Я не фройдист, чтобы утверждать, будто я – порождение твоего подсознания. В том-то и дела, что я – сам по себе, я – настоящий. Я не тень, Алистер, я не отражение; мне отрубили голову триста тридцать семь лет назад, но сердце у меня осталось то же. И этому сердцу больно, Алистер. Оно так же хочет утешения, как любое другое.
Я не в силах был пошевелиться, отрешённо глядя на его тёмно-русую макушку. Не меняя позы, он ослабил шарф на шее.
– Тебе это кажется нелепым, чудовищным? Ведь меня любили, Алистер. Ты сейчас этому не поверишь, но за меня умирали. Моя несчастная жена, когда я угодил в плен к мадьярам, думала, что я погиб, и выбросилась из окна. А ведь она знала меня как никто. Но я не прошу, чтобы за меня умирали. Я прошу, чтобы за меня помолились живые. И пусть чистоплюи не считают это кощунством.
Острая жалость к нему, поднимавшаяся во мне, была смешана с отвратительным чувством стыда; где, за что, почему? Наконец, напрягая память, я понял его причину. Несколько лет назад Моэм принёс мне черновики одного нашего общего знакомого, который переводил новеллу какого-то русского писателя, жившего во времена романтизма. Вымысел там был превосходен, а мрачные описания действительно нагоняли страх, но движущие причины событий, на мой взгляд, никуда не годились. Как сейчас помню, речь там шла о демоническом колдуне-чернокнижнике, которому священник отказался отпустить грехи, что было как-то связано с проклятием целого рода25. Я мог только посмеяться над таким мистическим и могущественным значением, придаваемым исповеди – убеждение, будто слово священника способно освободить от бремени тяжёлого греха, любой современный англичанин сочтёт не только диким, но и легкомысленным. Увы, как просто разносить в пух и прах книгу, написанную не тобой!
Совладав со своим оцепенением, я приблизился к Мирославу. Я поднял с пола его бекешу и, расправив её, укрыл его ноги. Он не реагировал. Я боязливо коснулся его волос.
– Мирослав… Скажи, чем я могу тебе помочь?
– Это лучше знать тебе, а не мне, – услышал я в ответ.
– Прости меня, Мирослав, – поспешно сказал я. Он медленно повернулся ко мне и сел.
– Какой же ты дурак, Алистер, – сказал он. Я остолбенело смотрел на его лицо. Я готов был увидеть что угодно, только не это.
Оно не было страшным, как я ожидал; не было искажённым от страдания. Но оно само было страданием – осунувшееся, припухшее от слёз, странно юное, почти как у подростка; если бы не усы, ему бы можно было дать в этот момент не более двадцати. Тонкие, детские полукружья бровей застыли в немом надломе; глаза были ещё влажными и блестели. «Таким он был в венгерском плену», – почему-то подумал я.
– Тебе нужно подкрепить свои силы, – решился сказать я и закатал рукав рубашки. Он резко перехватил мою руку.
– Не хочу.
– Не дури, Мирослав. Тебе сразу станет легче.
– Кто бы не дурил! – cквозь стиснутые зубы произнёс он. – Ты можешь понять, что и мне порой может быть так тошно, что не до крови?
Он перевернулся на спину и скрестил руки на груди. Он всегда засыпает мгновенно; я испытал немалое облегчение. Укрыв его бекешей, я отошёл к окну, за которым сгущался тёмно-синий вечерний сумрак, и прижался лбом к холодному стеклу.
Господи, чем я провинился? Что и когда я сделал не так?
11 декабря 1913 г. Утром, когда я вошёл в кабинет, его там не было. Бекеша исчезла; стало быть, он ушёл, и в доме его нет. Я на всякий случай пошёл в холл и взглянул на шляпную вешалку – его меховая шапка отсутствовала.
Пора бы мне уже привыкнуть к тому, что он приходит и уходит, не спрашивая. Но – не могу. Что-то сосёт меня. Я знаю, что я не могу смириться с тем, что он – тайна, которую мне постичь не суждено.
Но ведь я – тоже тайна? Он так утверждает. Для кого? Для него или для себя? Что, если я ему кажусь таким же экзотическим чудовищем, каким он представляется мне? И пытался ли я когда-нибудь понять его в самом деле, или только притворялся, что хочу этого?
12 декабря 1913 г. Он не пришёл сегодня. Я чувствую свою вину перед ним; чувствую, что вёл себя бестактно, что мои нравоучения были более чем неуместны – и вот сейчас, когда я так хочу помириться с ним, взглянуть в его насмешливые карие глаза, пожать его горячую, как огонь, руку, его нет. Я рассентиментальничался, кажется; дело в том, что я вдребезги пьян. Я никогда не был пьющим, а сейчас, в последние месяцы, потянуло к рюмочке. Кажется, я следую дурному примеру злосчастного Имре Микеша.
Мирослав, Мирослав, зачем ты меня мучаешь? Что ты ещё собрался выкинуть? Ведь я за тебя отвечаю; я прикормил тебя, дал тебе паспорт – фальшивый паспорт – я облачил тебя в английский костюм – не сумел уговорить тебя остричь волосы – впрочем, так ты смотрелся ещё эффектнее: бедная «Белинда», павшая жертвой моих амбиций! Мне и сейчас думать дурно, когда вспоминаю её кошмарную смерть. Но неужели она в раю? Где тот рай, которого мы ей хотели? Неужели наш выбор после смерти – небытие – ничто – либо неприкаянность? И на что обречён я сам? Мирослав, скажи мне! Я пьян, пьян в стельку, я знаю, что несу бред – ну а вдруг я уже сейчас, при жизни, ничто, и даже сомнительное долговечие Мирослава мне не суждено? А ну как и впрямь – ничто?
15 декабря 1913 г. Его всё нет. Я снова пьян. Смертельно плохо; несколько дней жуткое похмелье, и мучат кошмары. [далее несколько строк зачёркнуто и густо замазано чернилами. – Ред.]
16 декабря 1913 г. Сегодня я всё-таки увидел его. Я подстерёг его у почтамта, проследив, как он вошёл в стеклянную дверь. Он был в той же бекеше нараспашку, в неизменном своём шарфе; наклонив голову, он давал указания телеграфистке, и тёмно-русые завитки свешивались на разрумянившееся с мороза лицо. Он улыбался, но как-то нервно; заметив меня, он вздрогнул и отступил от стеклянной перегородки. Я был уверен, что он изменился в лице при виде меня.
– Что ты делаешь? – сухо спросил он. – Шпионишь за мной?
– Не мели вздор, Мирослав, – взмолился я. – Я рад видеть тебя. Я пришёл просить у тебя прощения.
– Прощать – профессия Бога, – отозвался Мирослав. – Даже священникам это не под силу, как же ты можешь требовать этого от меня, неприкаянного?
– Я сам неприкаянный без тебя, – сознался я, глядя на него. – Мне никаких сил не хватит думать, что я причинил тебе боль. Не мучай меня, Мирослав.
– Ты сам себя мучаешь, – отвернувшись, ровным голосом произнёс он. Я протянул руку и взял его за запястье.
– Мирослав, ты тоже не в себе, как и я. Пойдём ко мне домой, я всё, что смогу…
– Пусти меня, – прервал он и попытался выдернуть руку. По наитию я сжал пальцы; Мирослав бросил на меня раздражённый взгляд.
– Это что за фокусы? – буркнул он. – Я никуда не пойду.
– Ты пойдёшь со мной, – упрямо повторил я; не знаю, что на меня нашло, заставив удерживать его. Мирослав сделал новую попытку освободиться, но моя хватка, неожиданно для меня самого, оказалась железной. Я не подозревал в себе такой силы. Упираясь, я оттащил его от стеклянной стойки. Его мокрые сапожки с визгом проехали по мраморному полу; безразличная телеграфистка уже была занята другим клиентом.
– Пусти, идиот, – с ненавистью глядя на меня, проговорил Мирослав. Он рванулся. Я уже не мог остановиться. Мои пальцы, как тиски, сжались на его руке, впиваясь в его проклятую бессмертную плоть, горячую и упругую, пропитанную изнутри моей кровью; я крутил и выламывал ему запястье, хруст его сустава, казалось, был слышен по всему зданию почтамта, и джентльмен у стеклянного барьера уже, вытаращив глаза, советовался с телеграфисткой, нужно ли вызывать полицию… Странно, какое наслаждение я испытал, зная, что ему больно!
Да, ему было больно, хотя, к его чести, он никак не выказал этого. Лицо его покрылось рваными красными пятнами, но не дрогнуло; он яростно ударил свободной рукой, ребром ладони, по моему локтю, острая боль пронзила мою руку, и пальцы разжались. Мирослав пошатнулся, но удержался на ногах; из-под бекеши у него выпал белый конверт. Невзирая на болевшую руку, я мгновенно нагнулся и схватил письмо. Мирослав отступил назад и задрал меховой обшлаг рукава, обнажив распухшее, измятое запястье со следами моих ногтей.