Что же касалось, говоря литературно, плотской любви, то Огарев мог лишь улыбаться, закрыв глаза, и скулить, словно медведь, которому прищемили лапу…
Выйдя из электрички и погрузившись в преисподнюю метрополитена, он проехал четыре остановки, вылез на свет божий, а точнее, на Добрынинскую площадь. Наискосок, через пустое, затоптанное народом пространство Огарев увидел нужную ему остановку и троллейбус, ползущий к ней. И легко мог бы успеть. Но сердце грохотало и делало вид, что сейчас заболит. Огарев добрел до остановки — тут подъехал еще один троллейбус. Это не было законом подлости; просто по Люсиновской улице ходит пять или шесть, как у нас говорят, «маршрутов». И все они годились Огареву!
Проехать надо было четыре остановки… Четыре остановки в метро, четыре остановки в троллейбусе, четыре этажа в лифте. «Код внизу не работает. Но на всякий случай: 437, запомнишь?» Четыре и три, получится семь. Что же тут было не запомнить? Огарев в тот момент с горечью думал о Надеждиной осведомленности. Так легко это из нее вылетало: код, этаж. «Вот ключ… Ничего сложного. Вставил… Смотри же, Сева! Вот этими бороздками вниз. Повернул два раза налево. Вошел — только дверь захлопни и все, там автоматический замок… Уходить — колесико направо два раза. И снова просто захлопнуть».
Вышел из троллейбуса. Беззаботные люди мимо него энергично шли в Даниловский универмаг озирать пустые прилавки. Шагов пятьдесят он прошел вдоль дома, — уже того самого! — свернул за угол. И почти сразу уткнулся в парадное… Теперь остались только ступени!
Все-таки, пожалуй, его мучило не только волнение, но и страх. Хотя Огарев не был трусом. Он всю жизнь был робок с людьми, легко слушался. Но это ведь не трусость… Есть существенная разница между застенчивостью и трусостью. Просто иной человек не считает возможным по каждому поводу отстаивать свое достоинство. Ему сказали не полностью корректную вещь, а он промолчал. Ну и почему это трусость?..
Огарев мог бы и далее заниматься этим толчением воды в ступе, однако отведенные судьбой ступеньки кончились. Он стоял перед нужной ему квартирой. Номер «448»… Господи, любовь! Что ты делаешь с нами!
Достал из кармана ключ — отвратительный такой, мещанский, от надежного замка… Теперь слово «мещанский» почти ушло из активного лексикона. Почему? Да потому, что сами мещане теперь и царствуют. А лет пятнадцать-двадцать назад оно было любимым ругательством интеллигенции. Огаревские родители частенько его употребляли. А в самом Всеволоде Сергеевиче словечко это законсервировалось, засахарилось и всегда было под рукой. Вот и ключ у него оказался мещанским от слишком, видите ли, надежного замка. «Да для чего это надо, дураки! — думал Огарев. — Кто вас, собственно, собирается грабить?»
А сам, между тем, тихо вставил ключ в скважину, и причем правильно, бороздками вниз… Это потрясающе, конечно!
Какую-то секунду он размышлял, не позвонить ли прежде — кнопка немигающим умным глазом смотрела на него.
Что-то смутно читанное проползло в мозгу… Позвонить и, если хозяин дома, вежливо, не спеша улыбнуться, сказать подходящую несуразицу о якобы проживающей тут Марье Ивановне Штучкиной… Но опять что-то смутно читанное проползло в мозгу, будто бы на звонки в пустые квартиры часто высовываются соседи… Так и стоял Всеволод Огарев с чужим ключом, вставленным в чужую замочную скважину… Наконец очнулся, повернул ключ два раза налево… Открыл, вошел внутрь, захлопнул за собой дверь.
Огарев стоял на коврике в тесной, чисто советской прихожей. Из глубины квартиры не раздавалось ни звука. А главное — веяло пустотой! Он мог бы держать любое пари, что один здесь. Именно поняв это, Огарев вынул из кармана пистолет с привинченным к дулу глушителем, взвел курок, хотя, строго говоря, никакого курка не было, а лишь спусковой крючок, но Огарев не знал, как правильно назвать это действие… В общем-целом пистолет готов был палить по первому приказу.
Страшное это оружие было взято им без ведома Надежды. Зачем? Уж, конечно, не затем, чтобы стрелять в людей. А для… «мало ли, в жизни пригодится!», то есть из сугубо мальчишеских соображений.
Впервые пистолет он увидел в руках у Надеждиного мужа. Когда Огареву объяснили, что от него хотят, и он дал на это свое «добро», Борис счел хорошим тоном устроить по этому поводу выпивон. Огарев-то почти не пил, а лишь старался поддержать беседу, которую, правду сказать, не столь уж трудно было поддерживать, потому что она в основном состояла из Борисовых рассказов, немалая часть которых являлась просто историческими анекдотами, где, как известно, действующие лица меняются (в зависимости от воли рассказчика), а сюжет остается все тот же.
И вот он наконец заметил на Огаревском лице определенные следы недоверия.
— Понял тебя, хорошо! Сейчас будут доказательства!
Кстати, он был весьма странным человеком, этот Борис. «Противоречивым», как любят писать в книжках. Он был далеко и далеко не дурак, а в то же время с большим увлечением выдавал совершенно мюнхгаузенские байки за случаи из своей жизни. Он был нахрапист, а в то же время имел достаточно душевной чуткости, чтобы услышать Огаревскую абсолютно бесшумную иронию…
Так размышлял Всеволод Огарев, ожидая хозяина, который ушел в дом за доказательствами. Погода в тот день стояла прелестная, и они выпивали за столом, врытым в землю, сидя на врытых в землю лавках под навесом из сосновых лап, которые чуть подрагивали на августовском ветру…
Так Огарев размышлял о Борисе. Но если бы он мог знать, что радушный хозяин собирается месяца через два-три (когда исчезнут следы операции) спровадить дорогого гостя на тот свет, у Всеволода Сергеевича было бы значительно больше поводов поразмышлять о парадоксальности богатой Борисовой натуры… Надежда (тогда еще почти «не увиденная» Огаревым) хранила хмурое молчание.
Тут из дома вышел Борис. В руках его был… вот этот самый пистолет.
— Сейчас убедишься! — сказал он, — обращаясь к Огареву, и взял со стола непочатую бутылку французского коньяка «Камю».
— Кончай! — сказала Надежда почти безучастно, наверное, знала, что он все равно это сделает.
— Спокойно! — Борис отошел на несколько шагов, обернулся к Огареву: — Смотри!
Подкинул бутылку довольно высоко, прицелился коротко… Раздался тихий хлопок. Потом бутылка целехонькой упала. И тут же разлетелась вдребезги, ударившись о каменный бордюр клумбы. Причем, что поразило Огарева, звук получился значительно громче того, который издал пистолет. Огарев сперва даже подумал: ненастоящий. А потом понял, что все дело в глушителе.
Сейчас пистолет в руке помогал ему не бояться… пустоты этой чужой квартиры, не бояться самого себя.
Комнат в квартире было две. Медленно Огарев прошел в одну из них. И понял, что ему нужна не она. В той должна стоять тахта, зеркальный шкаф. А эта была, видимо, столовой и кабинетом. Значит, надо идти дальше, вон в ту приоткрытую дверь… Он не мог тронуться с места! Это ведь был кабинет поэта! На раскрытом бюро стояла пишущая машинка, в которой торчал лист бумаги.
Невольно Огарев вспомнил, как очень давно когда-то, в совершенно мальчишеском возрасте, ходил с приятелем к теперь уж давно покойному поэту Герману Валикову. Поэт жил за городом, в каком-то задрипанном поселочке, куда они нудно ехали на электричке… Хотя, наверное, впечатление задрипанности появилось у юного Огарева из-за того, что дело происходило в мартовскую ростепель.
Они вошли на веранду с мутными, запотевшими стеклами. После загородного воздуха Огарева особенно сильно ударил запах, а вернее, смрад, который исходил от сковороды, на которой лежали крупные куски рыбы и шипело постное масло.
— Здравствуйте, Герман Александрович! — сказал приятель Огарева человеку, стоящему над сковородой.
И Огарев с ужасом понял, что это и есть… поэт! По счастью, он не убежал, ничего не крикнул от обиды и отчаяния. Он сумел вынести пытку. И когда рыба была пожарена, когда они прошли в комнату, поэт, наконец, соизволил стать поэтом… В тот день и в тот вечер Сева Огарев, наверное, и понял, что будет служить поэзии.
И вот второй раз в жизни он оказался в жилище профессионала. Огарев, конечно, заранее не любил этот дом. И не хотел рассматривать его. А все же не мог отказаться от соблазна подойти к бюро взглянуть, что же там на листке, вправленном в машинку.
«Родная сторона, — прочитал Огарев. — Песня». Это слово стояло внизу, в скобках… Оно злобно рассмешило Огарева. Как-то дико заранее знать, что пишешь не просто стихотворение, а именно песню.
Далее шли «куплеты». Огарев пошарил взглядом вокруг машинки, но нигде не было черновика. Поэт Суриков писал стихи и песни прямо на машинке.
«Когда идешь родною стороной…» Здесь слово «родною» было переправлено на «родимой» — видимо, для утепления текста.
«Когда идешь родимой стороной
И в облаках курлычут, пролетая…»
Могу спорить, подумал Огарев, что в четвертой строке будет рифма «стая»… Так оно и вышло! Огареву захотелось немедленно, на этом же листе, отстукать пародию на позорного графомана. А клавиши можно потом протереть, чтобы отпечатков не осталось…
Но в этом мире мало что изменилось с тех пор, как Всеволод Огарев перестал считать себя поэтом, — стихи оказалось сочинять все так же трудно, как и прежде. Даже если это была всего лишь пародия!
«С ума спятил, — сердито подумал Огарев, — надо искать вещь, а он вместо этого… рифмы ищет!»
И решительно вошел во вторую комнату. По словам Надежды, Суриков спрятал кулон где-то здесь. Два или три раза, пока Надежда была в столовой-кабинете, Суриков уходил в спальню и приносил кулон… При этом он ящиками не стучал и шкафом не скрипел… Огарев приоткрыл дверцу шкафа — действительно она протяжно так, по-старинному запела… И потом ни к селу, ни к городу подумал: видать, порядком сюда походила!
Спокойно!
Он посмотрел на часы. Сейчас двадцать пять третьего. Времени у него до пяти… Найду!