Смерть экзистенциалиста — страница 11 из 13

— Умеешь?

— Умею. Слушай дальше, дорога длинная.

А на кладбище в этот ранний час тихо так, что через полчаса уже не верится в полумиллионный город, живущий рядом, и не верится в бег времени и его ценность, этого самого времени. Под бетонными плитами и мраморными обелисками, под ажурно-коваными крестами и подгнившими дощатыми тумбочками лежат кости, одетые в давно немодные костюмы. Пройдет сколько-то тысяч дней — и тебя туда же. И от тебя останутся одни кости, и костюм твой скоро станет смешон. А что такое несколько тысяч дней, много ли?

Вспомни, что ты делал… скажем, пять тысяч дней назад? Что делал, о чем думал, о чем мечтал, о чем и мечтать не смел? Ну и где ты теперь? Там, где думал быть через столько дней? На пути к заветному? Или заплутался в мелочах жизни и сам не знаешь, куда идешь? И небось думаешь, что вот завтра… Или нет, с первого сентября… Или лучше уже с Нового года… Дудки! Дудочки! Не будет никакой новой жизни и никакого «завтра». А будет усталость, и разочарование, и, в конце концов, могильный холмик над тобою.

Пожалуй, это полезно — прийти рано утром на кладбище и подумать. Или бесполезно? Ну, придут в голову светлые, горькие и прозрачные, как рислинг, мысли. Ну и что? В общем-то все известно. Тысячи мудрецов — от Сенеки до Николая Островского — твердили о смысле жизни. Толку-то! Что курить вредно, тоже знаем, а ведь курим. Так и мысли о суете, о том, что жить надо главным, не заслоняя смысла мелочами.

Нет, конечно, не стоит ходить утром на кладбище. Бесполезно.

Пусть ходят туда те, кому полезно. Мне вот, например, безусловно полезно. Встал рано-рано, умылся ледяной водичкой и пошел совершать моцион. Дошел до кладбища, нырнул (не через ворота, их только в восемь откроют, а через дыру в заборе) и побрел по аллейкам. Эпитафии любопытнейшие попадаются: «Спи спокойно, дорогая сиротка!» А по датам видно, что «сиротка» умерла восьмидесяти шести лет от роду! Кстати, свернем? Вот та дыра в заборе, о которой я только что говорил.

— Что ж, свернем.

Они шли по тропкам, и Эдик тоном экскурсовода объяснял:

— Обратите внимание, коллега: дата рождения есть, а вместо даты смерти — прочерк. И выбито в бетоне: «Для нас ты жив. Твои пациенты». Впечатляет?

— Еще бы! Хороший врач был, наверно.

— Какой врач был, не знаю, но вот что пациенты у него были замечательные…

Саломатин подумал, что в Благовещенске, если он там окажется, надо узнать, какая надпись на могиле у Тулупского.

А Эдик уже тянул его дальше.

— Вот полюбуйтесь. Монумент корифею.

Саломатин посмотрел на роскошный памятник: полированная плита из черного камня, из которой вырастает поколенная статуя мужчины. Фамилия знакомая…

— Знакомая? Писатель. Приключенческие романы писал. Интересно, безутешная вдова душу отвела или братья по перу поиздевались? Все тысячи страниц перерыли, но отыскали-таки цитатку, изувековечили человека: «Служить для России — честь великая»

— А что? Звучит.

— Звучит. И смысл ясен. Но видите ли, коллега, для чего-то служат табуретки. Люди, как существа одушевленные, служат чем-то. Уловили?

— Уловил. И ведь бронзой залили буквы, на века.

— Да. Впрочем, ну их, сеятелей и деятелей. Их мама не наша мама, меня влекут могилки простых людей. Судорожные атеисты, — разглагольствовал Эдик, — борются с православием. Да с ним не бороться, его еще вводить на Руси нужно!

Ведь смотрите, что делается: на дворе — НТР, в небе три тысячи спутников вертятся, на Луне металлолом уже можно собирать, а в Хабаровске полно язычников и особенно язычниц. Поглядите: на каждой четвертой могилке — пища. Кому? Зачем? По учению православной церкви — заботиться надо о нетленной душе и спасении ее; попы почти тысячу лет внушали народу, что о теле, о грешной плоти и при жизни-то неэтично заботиться, а народ даже о мертвых хлопотал, клал пищу на могилки. И поныне кладут!

Благодаря чему здесь всегда накрыта скатерть-самобранка для интеллектуалов-бессребреников. Прикиньте, коллега: жителей — полмиллиона. Средняя продолжительность жизни — лет шестьдесят. Кладбище в городе одно. Сколько это покойничков в день?

— Человек двадцать пять.

— Точно. А «подкормку для духов» кладут (я это досконально изучил и за точность отвечаю) на четвертую часть могил. И уж кто кладет — тот и в день похорон кладет, и на девятый день, и через сорок дней, и через год, и потом каждый год. Так? Так. Получается, что сервируют ежедневно минимум полсотни могилок. Ми-ни-мум! Да тут не меня и вас — десятерых пропитать можно. А борюсь с язычеством я один. Меню вот, жаль, однообразное: яички, конфетки, печенье, яблоки, рис с изюмом. Зато сытно и без затрат труда. Итак, прошу к столу!

Преодолев некоторое внутреннее сопротивление, Саломатин последовал примеру Эдика и взял яйцо с могилки, возле которой они сидели на лавке. Насытясь и набив карманы конфетами, Таракан сказал:

— Уф-ф! Как говорили наши предки, «бог напитал, и никто не видал!». Кажется, сегодня суббота? Стало быть, можно даже обмыть знакомство. Идемте в гости к летчику Кардовскому. Ему в нишу на памятничке прежние собутыльники каждую пятницу рюмку отличного коньяка ставят. В него, правда, всякая летающая мразь валом валит. Как вспомнишь, что мушки это кладбищенские, так даже меня воротит. Но можно и не вспоминать. А мы их щепочкой выловим. Ну, пополам?

— А, давайте!

Давненько Саломатин не пил благородных напитков. Он опрокинул свою долю на корень языка, но не проглотил, удержался, прогнал вперед, пополоскал от щеки к щеке, потом сделал маленький, птичий глоточек — и пищевод начал раскаляться снизу вверх. Через пять секунд еще глоточек — и затлел желудок. Повторить бы дозу, но нету. И началась жестокая икота — беззвучная, но сотрясающая.

— Это, видимо, от насекомых. Заешьте яблочком, коллега. Каждый раз так, одно спасение — яблоки.

— Лимончик бы, а не яблочко!

— Увы, вот этого здесь ни разу не было.

— Эдик, а вы давно тут… пасетесь?

— Давно. Второе лето.

— Ого! А деньги где добываете? Вот, скажем, на мокасины, простите за любопытство?

— Деньги? Что вы, коллега! Деньги я и в руки не беру. Жить можно и без них. А мокасины эти добыл так… Зайдемте в оградку, посидим… Так вот, подхожу я к Дому обуви, сажусь на скамеечку и жду. Многим не терпится сразу влезть в обновку. Они переобуваются, ношеное пихают в урну на остановке и уезжают. Я ловлю момент, когда автобус увозит ненужных свидетелей, достаю из урны и примеряю. Если по ноге — обул и пошел, если нет — назад в урну и сижу жду.

Потом они забрались в дальний угол кладбища, где росла трава по грудь и свисал с деревьев дикий виноград, проболтали до вечера и двинули в аэропорт.

Таракан считал себя киником, последователем Зенона Кипрского и Диогена Синопского. Экзистенциализм он отрицал как умствование, из верных посылок — неверные выводы. «Зенон без всяких вывертов говорит о том, как жить смертному, а вы…»

Но и споря, они оставались неразлучны. А потом Таракан «сгорел». Аэровокзал «чистили». Понавезли дружинников со всего города и забрали всех пьянчуг, картежников, бродяг и попрошаек. В том числе и Таракана. Саломатин в это время покупал в киоске «Кэнедиен три-бюн» и читал в ней отчет об ограблении знаменитого банка «Торонто доминион», — да так, уткнувшись в газету, беспрепятственно прошел мимо дружинников. Эдика увезли на «воронке».

Глава 13. САМАЯ ДЛИННАЯ НОЧЬ

Еле удрав во время второй чистки, через три недели после первой, Саломатин уехал в город. Денег только и хватило на автобус. Пальто и плащ пропали: из камеры хранения он их в срок не забрал, пойдешь искать — заставят платить штраф… А на улице творилось черт знает что: ветер, холод, слякоть, дождь со снегом. Ехать бы еще и еще, в автобусе и сухо, и, когда нагрел собой сиденье, тепло, но Комсомольская площадь — конечная. Он вышел в моросящую мерзопакость и пошлепал к желдорвокзалу. Но только вошел под крышу, еще не отряхнулся, не обогрелся, — увидел того, будь он проклят, сержанта с рацией на ремешке.

Ждать, пока сержант его заметет, Владимир не стал и выскочил на улицу.

Что же делать? Куда деться? Вернуться в аэропорт? Бродить по улицам до утра, пока продмаги не откроют, хоть в них отогреться?

В ботинках уже хлюпало, руки даже в карманах зябли, но особенно мерзла голова. Ее будто в тисках давили все время. Если пригладить волосы, делалось на полминуты теплее.

Куда, куда? «Надо, чтобы каждому человеку было куда пойти». А куда ему? Саломатин пинал грязь и думал, что к утру скорее всего пойдет снег без дождя и вся эта гадость подмерзнет. А с ним что будет к утру? Сдохнет он к утру, вот что будет!

Хотелось думать о чем-нибудь отвлеченном и захватывающем — таком, чтобы забыть обо всем, перестать чувствовать холод и сырость. Но не удавалось, никак не удавалось отвлечься. И он начал уже себя оплакивать. Вспомнил все, чего он не видел, — от Эрмитажа до Долины гейзеров, вспомнил, что ему же и тридцати еще нет, и наконец вспомнил, что тут недалеко живет Четырин. Он, конечно, не обрадуется, но и не прогонит. Человек же он!

Или пойти на вокзал и сдаться сержанту?.. Тюремная баланда, какая б она ни была, все равно лучше «подножного корма».

Нет, нет! Он не сдастся! Не продаст свои идеи за тепло и сухость. Тем более что тюрьма — это не одни физические лишения (их-то Владимир как раз не боялся), это и жизнь среди преступников, среди одноклеточных. А это хуже самой мучительной смерти. Эх, быть бы дурачком: ничего не знать, ничего не помнить и радоваться красну солнышку и черну хлебушку! Верно Достоевский писал, что «слишком сознавать — это болезнь, да, может, и вообще сознавать…». Вот и кибернетика утверждает, что мозг всего лишь орган выживания, а абстрактное мышление всего только необязательный побочный эффект его деятельности.

Пока дух Саломатина витал, нащупав наконец тему, которая позволяла отключиться от всего внешнего, тело свернуло в первый попавшийся двор и в отчаянии дергало двери подвалов, пока не нашелся один незапертый.