Им дали день на отдых, а потом поручили пустяковую работенку – проложить новую дорогу от прежней передовой через «ничью землю» до южного края высоты 91. Они оказались вне поля зрения вражеских наблюдателей, и немецкие аэропланы обнаружили их только через два дня – эти два дня прошли почти спокойно. А потом, разумеется, им дали жару.
Пока они убирали старые проволочные заграждения, им снова и снова попадались страшные находки; с любопытством разглядывали они примитивные ручные гранаты и другое оружие девятьсот четырнадцатого – пятнадцатого годов, – немало его ржавело вокруг. Уинтерборн увлекся прокладкой дороги и работал с таким пылом, что Эванс только диву давался: ведь до сих пор его вестовой занимался саперным делом без малейшего интереса.
– Не понимаю, Уинтерборн, что это вы столько страсти вкладываете в эту дурацкую дорогу. Кажется, такой нудной работы у нас еще не бывало.
– Да ведь это очень понятно, сэр. Сейчас мы строим, а не разрушаем. Снимаем проволочные заграждения, а не ставим новые. Засыпаем воронки, а не оскверняем землю.
Слова «оскверняем землю» заставили Эванса нахмуриться. Они показались ему напыщенными, притом он, хоть и был туповат, чувствовал, что Уинтерборн молчаливо, но твердо, всем своим существом осуждает войну, – и негодовал. Сам он относился к войне с каким-то суеверным благоговением. Он верил в Империю; символ Империи – король-император; а король – бедняга! – всегда вынужден наряжаться адмиралом, либо фельдмаршалом, либо еще каким-нибудь высшим чином. А посему все армейское и флотское обретает некую таинственную значительность; но ведь армия и флот предназначены для войны, а отсюда следует, что войну надлежит чтить наравне с Империей. Не раз Эванс неуклюже пытался вызвать Уинтерборна на откровенность: пусть бы высказал вслух свои еретические взгляды! Но, разумеется, Уинтерборн тотчас разгадывал его нехитрые подходы и избегал ловушек.
– Похоже, вы – республиканец, – сказал он как-то Уинтерборну, когда тот бездумно напевал себе под нос «Марсельезу», – А я не верю ни в какие республики. Подумайте, президенты с самого утра щеголяют в смокинге!
Уинтерборн чуть не расхохотался, немалого труда стоило ему сдержаться. Он заявил, что он отнюдь не приверженец республики, и с комической серьезностью признал: да, безусловно, Эванс подметил существенный изъян республиканского строя.
Но недолго радовался он прокладке новой дороги. На второй день работ, к вечеру, он увидел, как батарея легкой артиллерии пересекла бывшую «ничью землю» по проложенной ими дороге и двинулась дальше, по рытвинам и воронкам, на новые позиции. Итак, даже эти крохи созидательного труда вели только к дальнейшему разрушению.
Снова стали работать ночами, и Уинтерборн отличился: взялся извлечь из земли неразорвавшийся снаряд, к которому остальные саперы и притронуться не хотели, боясь, что он взорвется. Все припали к земле, пока Уинтерборн изо всех сил дергал и тянул снаряд, а Эванс, стоя рядом, уговаривал его быть поосторожнее. И вдруг Уинтерборн отчаянно расхохотался и, в ответ на расспросы Эванса, насилу выговорил, что под руками у него, оказывается, никакой не снаряд, а просто обрубок дерева, засунутый в железное кольцо. Саперы смущенно вернулись к работе. В награду за храбрость Уинтерборну разрешено было присоединиться к партии саперов, извлекавшей настоящие невзорвавшиеся снаряды из шоссе, которое теперь, когда немцы отступили, уже не было недосягаемым. Снаряды приподнимали и вытаскивали очень бережно, так как, долго пролежав в земле, они теперь могли легко взорваться от малейшей неосторожности. Уинтерборн от души порадовался, когда с этой милой работенкой покончили.
Ночные обстрелы химическими становились все ожесточеннее, иной раз Уинтерборн по двенадцать часов в сутки не снимал противогаза. Люди так часто пользовались противогазами, что пришлось выдать им новые фильтры.
Эванс временно принял командование, у него не было помощников, кроме Томпсона, и саперов в строю оставалось всего человек сорок, а потому работали теперь в одну смену, которой Эванс и Томпсон командовали по очереди. Вся связь между ротой и штабом батальона лежала на ротном вестовом – Уинтерборне. Зато Эванс в те ночи, когда не дежурил, всегда разрешал ему отдохнуть. Уинтерборн был бесконечно благодарен за эти ночи, свободные от работы. Кашлять он начал еще зимой, к этому прибавилась, вероятно, какая-то инфекция, занесенная вшами, и теперь его одолевало что-то вроде перемежающейся лихорадки. Каждую третью ночь он то обливался потом, то трясся в ознобе. И куда приятней было лежать, хотя бы и в сыром погребе, чем тащиться на работу, когда тебя лихорадит и ноги подкашиваются от слабости.
…Он крепко спал в погребе, не слыша рвущихся снаружи химических снарядов, как вдруг его разбудил Хендерсон – второй уцелевший вестовой: он споткнулся в темноте и едва не свалился с лестницы. Уинтерборн зажег свечу. Хендерсон только что снял противогаз, волосы у него были взъерошены, лицо бледное, испуганное.
– Что такое? – спросил Уинтерборн. – Что случилось?
– Томпсона убило.
– О Господи! Теперь Эванс один остался. Чем это его?
– Шрапнелью.
– Где? Как?
– Боши пошли в атаку. Томпсон снял нас с работы и велел укрыться в окопе. Сам стоял наверху, а мне велел спуститься в окоп. Шрапнель разорвалась совсем рядом. Он и пяти минут не прожил.
– О Господи! Успел он что-нибудь сказать?
– Да, он был в памяти и совсем спокоен. Сказал мне, как отвести назад роту. Кланялся Эвансу, тебе и старшине. Велел мне взять у него из кармана два письма и отослать жене и матери. Искалечило его страшно, правую руку всю искромсало, правую ногу тоже, ребра перебиты, щека разорвана. И он взял с меня слово, что я упрошу Эванса написать его родным, будто пуля попала в сердце и он умер сразу, ни минуты не мучился.
– Черт возьми! Хороший был парень. Один из лучших наших офицеров.
Защитный занавес у входа приподнялся – шатаясь, стаскивая с лица противогаз, ввалился денщик Эванса.
– Уинтерборну срочно явиться в полной боевой готовности.
Уинтерборн поспешно обулся, навьючил снаряжение, рывком надел противогаз и под нескончаемым ливнем химических снарядов рысцой пустился к офицерскому погребу. С удивлением, с тревогой и стыдом он заметил, что весь невольно съеживается, когда поблизости падает снаряд, и ему теперь стоит большого труда не пригнуться, не припасть к земле. В ярости он честил себя трусом, негодяем, тряпкой, всеми бранными словами, какие только приходили на ум. И все-таки тело невольно съеживалось. То была крайняя степень вызванного войной напряжения, когда вражеский аэроплан – и тот наводит ужас.
Эванс что-то старательно писал. Просторный погреб казался пустым и мрачным, как никогда, единственный обитатель терялся в нем – ведь меньше двух недель назад их здесь было шестеро.
– Вы знаете, что мистер Томпсон убит?
– Да, сэр. Хендерсон мне сказал.
– Нечего делать вид, что у нас тут рота, когда я остался один и у меня сорока человек не наберется, годных к работе, – с горечью сказал Эванс. – Вот получил бумажку из штаба дивизии – жалуются, что у нас сейчас дело идет много хуже, чем месяц назад. Как будто они не знают, что были бои, что мы вымотались и потеряли две трети людей.
Потом он молча перечитал донесение, сложил его и протянул Уинтерборну:
– Отнесите это в штаб батальона. Я сделал пометку «весьма срочно». Если полковник спит, добейтесь, чтоб его разбудили. Если он начнет расспрашивать, объясните, в каком мы положении. Я его уже три недели не видел. И скажите, что не уйдете, пока вам не дадут ответа.
– Слушаю, сэр.
– И вот что, Уинтерборн…
– Да, сэр?
– Тут пришла еще одна бумажка, требуют, чтобы каждая рота послала двух желающих в офицерскую школу. Пойдет Хендерсон, он мал да удал. А еще вызвались этот неряха помощник повара и санитар. Оба остолопы. Я не стану их рекомендовать. Но я хотел бы, чтобы пошли вы. Пойдете?
Уинтерборн колебался. Ему совсем не хотелось отвечать за людей, и ведь он считал, что его долг – оставаться рядовым, на передовых позициях, исполнять самую черную, самую тяжелую работу, делить участь простых, обыкновенных солдат. Однако согласился же он стать вестовым. Да и трудно было сейчас не поддаться искушению. Согласиться – значит на несколько месяцев вернуться в Англию, снова увидеть Фанни и Элизабет, согласие – это передышка. Но вот странно, ему не хотелось расставаться с Эвансом; он вдруг понял: все, что он делал в последние месяцы, он делал главным образом потому, что привязался к этому человеку, заурядному и невежественному, человеку того сорта, который он всегда глубоко презирал, – к великовозрастному школьнику.
– Ну, какие у вас там сомнения?
– Право, не знаю, сэр, как вы без меня обойдетесь, – сам себе удивляясь, ответил Уинтерборн.
Эванс даже выругался от неожиданности.
– И потом, – прибавил он, – если дальше так пойдет, я недолго протяну. Что ж, записать вас?
– Да, сэр.
После он пожалел об этом «да».
Написанное резко и без обиняков донесение Эванса круто изменило их жизнь. Их перевели на место другой саперной роты, на сравнительно тихий участок фронта. Эванс построил своих сорок саперов как один взвод, и по дороге им встретились один за другим четыре взвода сменившей их роты. На ходу солдаты перекидывались ехидными шуточками.
На новом месте оказалось не в пример лучше прежнего. У них появился капитан, формально принявший командование, и два младших офицера. Но рядовыми роту не пополнили. Видно, их неоткуда было взять. Саперы поселились в блиндажах и землянках линии резерва. Уинтерборн, Хендерсон и еще двое вестовых разместились в землянке с двухфутовым перекрытием в нескольких шагах от офицерского блиндажа. Уинтерборна теперь по всем правилам назначили вестовым роты. Он попеременно проводил две недели на передовой и две – при штабе батальона. Жизнь в штабе казалась ему чуть ли не раем: парусиновая койка, снаряды почти не долетают, и кормят неплохо, и отдохнуть можно. Он не знал, что его просьбе о производстве в офицеры сразу был дан ход, и теперь о нем заботились.