— Да, сэр.
После он пожалел об этом «да».
Написанное резко и без обиняков донесение Эванса круто изменило их жизнь. Их перевели на место другой саперной роты, на сравнительно тихий участок фронта. Эванс построил своих сорок саперов как один взвод, и по дороге им встретились один за другим четыре взвода сменившей их роты. На ходу солдаты перекидывались ехидными шуточками.
На новом месте оказалось не в пример лучше прежнего. У них появился капитан, формально принявший командование, и два младших офицера. Но рядовыми роту не пополнили. Как видно, их неоткуда было взять. Саперы поселились в блиндажах и землянках линии резерва. Уинтерборн, Хендерсон и еще двое вестовых разместились в землянке с двухфутовым перекрытием в нескольких шагах от офицерского блиндажа. Уинтерборна теперь по всем правилам назначили вестовым роты. Он попеременно проводил две недели на передовой и две — при штабе батальона. Жизнь в штабе казалась ему чуть ли не раем: парусиновая койка, снаряды почти не долетают, и кормят неплохо, и отдохнуть можно. Он не знал, что его просьбе о производстве в офицеры сразу был дан ход, и теперь о нем заботились.
Спустя два дня после того, как они перешли на новые квартиры, к вестовым заглянул встревоженный денщик Эванса:
— Уинтерборн!
— Да?
— Иди скорей! Мистер Эванс заболел.
— Заболел?!
Когда Уинтерборн подбежал к Эвансу, тот стоял, прислонясь к стенке окопа. Он был мертвенно бледен.
— Что с вами, сэр?
— Газ. Наглотался этой мерзости. Не могу больше. Иду на перевязочный пункт.
— Я достану носилки, сэр?
— Нет, к чертям, так дойду. Ноги еще держат. Берите мой ранец и пойдем.
Через каждые несколько шагов Эванс вынужден был останавливаться и прислоняться к стенке окопа. Его мучительно тошнило, но рвоты не было. Уинтерборн хотел взять его под руку, но Эванс только отмахнулся. В конце хода сообщения лежали на носилках два страшно изуродованных трупа. Оба молча прошли мимо, но Эванс подумал: «Все-таки газ лучше», а в мозгу Уинтерборна мелькнуло: «Скоро ли и меня вот так положат?»
Наконец, поддерживая Эванса, он довел его до перевязочного пункта. У входа они пожали друг другу руки.
— Вас произведут в офицеры, Уинтерборн.
— Спасибо, сэр. Как вы себя чувствуете? Может быть, мне остаться с вами?
— Не надо. Вернитесь и доложите, что оставили меня здесь.
— Слушаю, сэр.
Они еще раз пожали друг другу руки.
— Ну, до свиданья, дружище, всего вам наилучшего.
— До свиданья, сэр, до свиданья.
Больше он Эванса не видел.
С уходом Эванса Уинтерборн разом утратил всякий интерес к своей роте. Новых офицеров он не знал, капитан был ему неприятен, и, разумеется, отношения с ними у него были совсем не те, что с Эвансом. Хендерсон уехал в Англию, в офицерскую школу. Никогда еще Уинтерборну не было так одиноко. И он с отвращением и ужасом понял, что мужество ему изменило. Его ежедневные походы были теперь совсем не трудны — каких-нибудь полторы мили, только и услышишь, что несколько пулеметных очередей, да три-четыре десятка «чемоданов» разорвется. Немцы обнаружили несколько танков, скрытых за отвалом шлака, мимо которого лежал путь Уинтерборна, и пытались достать их из тяжелых орудий. Уинтерборн убедился, что теперь ему нелегко заставить себя идти навстречу снарядам, по тем местам, где они рвутся. Ночами было хуже всего. Однажды ночью он сделал то, чего никогда еще не делал, идя с поручением: переждал минут десять, пока немного не утих обстрел.
Как ни странно, эти десять минут спасли ему жизнь. Идя по окопу, он слышал, что несколько снарядов разорвались у самого штаба роты. Один снаряд попал прямиком в ненадежное убежите вестовых и разнес его в куски, отдыхавший там вестовой Дженкинс, девятнадцатилетний мальчик, был убит на месте. Не замешкайся Уинтерборн в пути на эти самые десять минут, неминуемо убило бы и его. Он чувствовал себя глубоко виноватым. Быть может, приди он раньше, мальчика услали бы с ответом. Впрочем, нет, ответ пришлось бы отнести ему, а не Дженкинсу.
Он лишился одеяла, подстилки и ранца. Вестовых перевели в такую же землянку, двадцатью ярдами дальше. Уинтерборну тяжко было проходить мимо разбитой снарядом землянки. Всякий раз вспоминался Дженкинс, его нелепая ребячья улыбка. До армии Дженкинс служил рассыльным, потом — приказчиком в бакалейной лавке, в маленьком провинциальном городишке. Самая заурядная личность. Читал «Джон Булль»[296] и принимал его всерьез, свято верил каждому слову. В остальном же серьезен не бывал, вечно сыпал довольно плоскими остротами, и по-мальчишески ухмылялся во весь рот, и никогда не брюзжал. Уинтерборн жалел о нем.
В дни, которые Уинтерборн проводил в штабе, он пытался читать и понял, что это ему не по силам. Ему попался старый номер «Спектейтора» со статьей о Порсоне[297], с автором он когда-то был знаком. Он даже не вспомнил, кто такой Порсон, пока не дочитал статью до конца, и нередко самые простые выражения ставили его в тупик, точно какого-нибудь землепашца. В отчаянии он швырнул газету и попросил разрешения пойти в кабачок. Вина не продавали, спиртное было под запретом. Он сидел в кабачке, пил дрянное и вполне безобидное французское пиво и вместе с другими томми однотонно тянул душещипательные песенки. У него вошло в привычку совать взятку каптенармусу, чтоб тот давал ему лишнюю порцию рому. Все, что угодно, лишь бы забыться.
Кончались очередные две недели житья при штабе батальона, и он, как обычно, явился к старшине:
— Уинтерборн, вестовой четвертой роты, сэр. Возвращаюсь на передовую.
Старшина, поджав, губы, стал перелистывать какие-то бумаги.
— Сейчас посмотрим, сейчас по-смо-трим. Так, так, так. Ага, вот: рядовой Уинтерборн, номер тридцать один восемьсот девятнадцать. Так. В пятницу вы отправляетесь в Англию, в школу младших офицеров. В четверг в четыре часа дня явитесь в канцелярию за своими бумагами, у каптенармуса получите неприкосновенный запас. В пятницу до восьми утра явитесь на вокзале к коменданту, и вас вычеркнут из списка личного состава. Все ясно?
— Да, сэр. Пожалуйста, дайте бумажку для начальства на передовой.
— Незачем. Сегодня среда. Оставайтесь тут, а на ваше место я пошлю другого вестового.
— Слушаю, сэр.
Вестовой, которого назначили на смену Уинтерборну, обрадовался донельзя. Он был молод, неглуп, до войны готовился стать школьным учителем; он так благодарил Уинтерборна, словно именно от него получил в подарок свою новую должность. Пуля уложила его наповал, когда он выбирался из окопа с первым же поручением. Уинтерборну стало казаться, будто он в сговоре с самим дьяволом, потому вместо него и гибнут другие.
На оставшиеся два дня его попросту освободили от службы. Разрешили каждый день ходить в душ, и он отмылся дочиста и избавился от вшей. Выдали ему совсем новое белье — не то что изношенные грязные тряпки, полные дохлых паразитов, какие всегда выдавали в душе; он получил новые обмотки и штаны вместо прежних, грязных и драных, и сдал свою рваную кожаную куртку. У него была парусиновая койка, и он спал по двенадцать часов кряду. И уже не был такой изможденный и затравленный, как в дни высоты 91.
Ему очень хотелось вернуться в Англию, и все же сильней всех других чувств было в нем вялое равнодушие. Вот уже приказано ехать, а ему, пожалуй, все равно — можно бы и остаться. Зачем длить эту пытку? Если остаться, его рано или поздно убьют, либо сделают вестовым батальона, что куда легче и спокойнее, чем служить младшим офицером в пехоте. Впрочем, может, и это имеет смысл: ведь он опять увидит Элизабет и Фанни…
Был жаркий летний день. Он брел по прямой французской дороге, по которой двумя нескончаемыми встречными потоками тянулись армейские грузовики и орудия. На заставе придирчиво подозрительные полевые жандармы и усиленный караул приказали ему вернуться. Он набрел на неогороженный лужок, поросший маками и желтыми маргаритками, и опустился наземь. Размеренно, неторопливо била тяжелая артиллерия; в небе появлялись все новые облачка шрапнельных разрывов, преследуя вражеский аэроплан; издалека донесся едва различимый, приглушенный расстоянием грохот: снаряд разорвался в М. Странное это было чувство — сидишь на траве, в начищенных башмаках, под жарким солнцем, и смотришь на полевые цветы, а невдалеке виднеются два целых, не поврежденных снарядами дома, и незачем все время быть начеку. Он сидел, упершись локтями в колени, подбородком — в кулаки, глядя прямо перед собой. Тело его отдыхало, но душу давила такая усталость, такое равнодушие, что он с радостью умер бы хоть сейчас без мучений на этом лугу, даже не вернувшись в Англию, не увидев больше Элизабет и Фанни. Он уже не мог забыться в мечтах, думать о чем-нибудь долго и связно, – либо мыслей не было вовсе и в голове стоял туман, либо вдруг захлестывали болезненно-яркие воспоминания. Не верилось, что всего каких-нибудь семь месяцев прошло с тех пор, как он покинул Англию, – казалось, прошло семь лет. Им овладело не то чтобы презрение к себе, скорее — равнодушие. Джордж Уинтерборн не возмущал его, но и нимало не занимал. Когда-то он был ужасно занят самим собой, своими желаниями и стремлениями; теперь ему все безразлично, ничего он не хочет, ни к чему не стремится. Едва ослабла узда армейской дисциплины и его на несколько часов предоставили самому себе, – и он поник, вялый, безвольный, ко всему равнодушный. Если бы в эту минуту ему сказали: ты уволен из армии, можешь идти на все четыре стороны, – он бы не знал, что с собой делать, и так бы и сидел тут и тупо глядел бы на маки и маргаритки.
Вечером, в канун его отъезда, вестовые и денщики раздобыли рому, пива и шампанского и заставили его выпить с ними. Уговаривали не забывать старых товарищей, не измываться над солдатами, когда он станет офицером. Он обещал, но ему было горько, что их уже разделила невидимая черта.