к беспомощен и слаб, что одной усмешкой или словом Эльзка могла сломать его и повергнуть меня в беспросветное отчаяние. Я любил тебя, Эльзка. Сегодня я понимаю это. И правильно, что тогда я не признавался в том даже самому себе.
От цыган я побежал к Эльзке. Дверь открыла мне ее сестра.
— Она в своей комнате, проходи, — сказала сестра.
— Кто там? — услышал я громкий, грубоватый голос матери.
— Успокойся, это всего лишь Томас, — сказала сестра Эльзки и ушла к себе.
— Иди-ка сюда, Томас.
Я пошел в гостиную. Мать Эльзки сидела за швейной машинкой. Повернув голову, она взглянула на меня. Она была доброй, очень любила дочерей и считала их необыкновенно одаренными. Она часто говорила об их школьных успехах и заметно гордилась ими, подчеркивая, что одноклассницы учатся хуже. Да, она гордилась дочерьми, однако постоянно заставляла их заниматься и проверяла каждую мелочь. Мать Эльзки страдала подагрой. Ходила она, тяжело передвигая ноги и по-утиному переваливаясь с боку на бок. Вероятно, она говорила в таком грубоватом, приказном тоне не потому, что это соответствовало ее характеру, а просто потому, что была почти неподвижной и боялась, что ее не услышат или не послушаются.
Она поглядела на меня. Я, как всегда, засмотрелся на ее многочисленные кольца — богатый, роскошный панцирь на пальцах.
— Можешь пройти к ней, — сказала она наконец и снова склонилась над швейной машинкой.
Эльзка, сидя за узеньким столиком у окна, делала уроки. Я снял со стены гитару и попробовал несколько аккордов, которым меня научила Эльзка, я старался ей не очень мешать.
— Опять ходил к цыганам? — спросила она, не поднимая головы от тетрадей.
— Ага, — ответил я, перебирая струны одеревеневшими, скрюченными пальцами. — Только сегодня они не работают. У них праздник, они получили деньги от крестьян.
Эльзка что-то писала. Я глядел на ее затылок, освещенные солнцем завитки волос. Я хотел сказать ей что-нибудь интересное, важное или умное, чтобы вовлечь ее в разговор. Но чем больше я напрягался, тем больше цепенел и в конце концов вообще перестал соображать. Я страстно желал быть сейчас на четыре года старше. Тогда я ходил бы с Эльзкой в один и тот же класс и она бы слушала меня, даже если бы я говорил о пустяках. Я бы перестал быть для нее ребенком, которому снисходительно улыбаются, и только. Ах, Эльзка, как я ненавидел твою добрую, сердобольную улыбку. Она делала меня еще младше. Я тосковал по ней, но каждый раз она вновь походила скорее на ласковый подзатыльник глупому малышу.
— Ты видел их девушек? — спросила Эльзка.
— Каких девушек?
— Цыганских. Видел?
— Ну, видел, — ответил я, помедлив.
Мне было непонятно, к чему она клонит.
Эльзка опять замолчала, а я легонько щипнул струну.
— Они грязнули. Все цыганки грязные, — неожиданно резко сказала Эльзка. Потом она повернулась ко мне и спросила: — Они тебе нравятся?
— Нет, — быстро ответил я. — Совсем не нравятся.
— Наверное, ты еще просто маленький, — заключила Эльзка.
Она выглянула в окно на Отбельный луг, где расположились цыгане. Я гадал, как нужно ответить на этот вопрос и как бы я ответил на него, будь я на четыре года старше. Ответ должен был быть правильным, взрослым. Ведь есть же какие-то такие слова, после которых уже не скажешь, что я еще маленький.
Эльзка по-прежнему сидела и смотрела в окно. Она сидела неподвижно, возможно мечтала. Солнце рисовало мягким, рассеянным светом контур ее фигуры.
Неожиданно Эльзка сказала, причем не глядя на меня и таким мечтательным голосом, что я понял — она вовсе забыла обо мне и говорит сама с собой:
— Проклятые цыганки. Уж и не знаю, почему я этого хочу, но только пусть они поскорей убираются отсюда.
Я вернулся в Гульденберг, потому что так велел мой отец. Он каждый месяц давал моей матери немного денег, чтобы она смогла учить меня в гимназии, он же заплатил и за мою дальнейшую учебу. За это отец потребовал, чтобы я вернулся в Гульденберг и стал там частнопрактикующим врачом.
После экзаменов на аттестат зрелости он вызвал меня открыткой к себе. Мать упросила меня пойти к нему. Пришлось надеть костюм и явиться точно в назначенный час к отцу домой. Секретарша открыла мне обитые двойные двери его кабинета. И вот я уже стоял перед отцом и ждал, когда он, оторвав глаза от бумаг, взглянет на меня.
— Садись, — сказал он.
Отец поднялся и встал передо мной. Он спросил, как я сдал экзамены и каковы отметки, потом вернулся к письменному столу, открыл ящик и достал синюю коробочку. Не говоря ни слова, вручил ее мне. В коробочке лежали позолоченные часы. На крышке старинным готическим шрифтом выгравировано: «Моему сыну к аттестату зрелости. Д-р Конрад Бёгер».
Он сел напротив. Я захлопнул крышку, положил часы в коробочку и сунул ее в карман.
— Спасибо, — сказал я тихо и равнодушно.
Я чувствовал на себе его пристальный взгляд.
— Что собираешься делать? Учиться дальше?
Я вспомнил о матери. Она умоляла меня быть благоразумным. Крепко стиснув мои руки, она вновь и вновь просила меня хотя бы на этот единственный раз забыть о гордости и послушаться его и ее. Вспомнив ее робкие уговоры, кухню без окошка в нашей крошечной квартирке, старенькую поцарапанную мебель, я покорно ответил:
— Я бы пошел на медицинский факультет.
— Вот и отлично, — воскликнул отец. Он вскочил, хлопнул меня по плечу и подошел к окну. — Рад, что ты наконец решился. Увидишь, это самое лучшее для тебя.
Я посмотрел на этого спортивного, подтянутого человека в золотых очках, с прической ежиком, посмотрел на него, моего отца, и с вызовом сказал:
— Да, это самое лучшее для меня.
Он опять подошел ко мне, взял за подбородок, рывком поднял мою голову вверх. Уставившись прямо в глаза, он сказал мне с улыбкой:
— Именно так, мой мальчик. О своем решении ты не пожалеешь, я позабочусь об этом. Финансовую сторону дела я с твоей матерью уже обговорил.
Освобождая голову, я откинулся в кресле.
— Не говорите о моей матери. При мне не говорите.
Я отвел глаза к двери, чтобы не смотреть на отца.
Я ждал, слушая его дыхание. На какой-то миг мне показалось, что он ударит меня. Затылок мой задеревенел от напряжения.
— Хорошо, — сказал он наконец спокойным и веселым голосом. — Я записал тебя в Лейпцигский университет. Через семь лет посмотрим, что делать дальше. По-моему, четырнадцати семестров тебе вполне хватит.
Во рту у меня пересохло, и я хрипло буркнул, что согласен. Потом встал. Все, что он хотел мне сказать и что я по просьбе матери должен был выслушать, было уже сказано. Я надеялся — теперь он меня отпустит без дальнейших разговоров. Я выпрямился, затем слегка согнулся, изображая поклон. Отец никак не отреагировал. Мне показалось, он и не заметил, как я прощаюсь, поэтому поклонился еще раз. Когда я вновь на него взглянул, он сочувственно улыбнулся. Наверное, ему нравилось меня унижать.
Схватив мою руку, он больно стиснул ее и проговорил:
— Будешь получать деньги первого числа каждого месяца. Воспользуйся этим временем. А через семь лет посмотрим, что делать дальше. Можешь идти.
Позолоченные часы носить я не стал, отдал их матери.
— Напрасно ты так, сынок, — упрекнула она. — Ведь он тебе отец.
— Можешь загнать их, — грубо сказал я.
Через три месяца началась моя учеба в Лейпциге. За все эти годы я ни разу не видел отца. За шесть лет я написал ему три письма, и все три раза он ответил телеграммой. Его решения сообщались немедленно и не терпели ни малейших возражений. Лаконичность ответов подчеркивала, что он не желал ни обсуждения его решений, ни новых просительных писем.
В Лейпциге я заинтересовался психиатрией. Факультативно посещал лекции профессора Буркхарда, ученика Рауша.
Сдав после пятого семестра экзамены, я попросил у отца разрешения продолжить учебу в Мюнхене. Я написал ему, что так посоветовали мои профессора, ибо мюнхенский медицинский факультет пользуется отличной репутацией. Я называл громкие имена и доказывал, что это мудрый совет. Упомянул я и близость Альп с возможностью побродить по горам для укрепления здоровья во время каникул. Я многословно упрашивал отца дать согласие на смену университетов, но ни единым словом не обмолвился об истинной причине: в Мюнхене читал лекции профессор Рауш, и я надеялся стать его учеником.
Я сходил с ума от счастья, когда через три дня получил телеграмму, состоявшую всего из четырех слов: «На Мюнхен согласен. Отец».
Год спустя я попросил его позволить мне специализироваться на психиатрии. Ответная телеграмма гласила: «Ты будешь кормиться больными, а не психами. Пока в Гульденберге только один псих, и это хорошо. Отец».
Его запрет глубоко оскорбил меня. Я безумствовал, швырял книгами в стену. Я вел себя как помешанный, но выбора у меня не оставалось. Я покорился.
В ночь после того дня, когда пришел бесповоротный отцовский запрет, я заснул лишь под утро. Меня мучили кошмары. Но, проснувшись, я вспомнил только, что во сне долго бежал, поэтому чувствовал себя усталым, обессиленным, будто действительно проделал долгий путь. Я встал, уложил рюкзак и поехал в горы. Четыре дня я ходил по горам, ночевал в пустых деревянных хижинах. Наконец голод вынудил меня покончить с отшельничеством. Я сел в поезд до Мюнхена, чтобы продолжить учебу. Отчаяние осталось где-то в горах. Спокойно глядел я на пролетавший мимо пейзаж. Я смирился с тем, что стану практикующим терапевтом, как велел отец.
Я продолжал посещать лекции профессора Рауша и прочие занятия психиатрического отделения, однако не испытывал ни прежнего чувства причастности, ни прежнего душевного трепета. Это было похоже на угасшую любовь к женщине, к которой еще теплится влечение, но за судьбой которой следишь уже холодным, спокойным взглядом стороннего наблюдателя.
Государственные экзамены я сдал после одиннадцатого семестра. Заверенную копию диплома я безо всякого сопроводительного письма выслал отцу. Он перевел мне денег сразу за целый семестр, предложил устроить трехмесячные каникулы и попутешествовать. Снисходительный тон предложения обидел меня, и я едва не вернул подарок. Однако письмо с отказом я так и не отправил, а на следующий день вовсе порвал его и ответил, что повинуюсь.