го чтобы пристрелить мошенника, как бешеную собаку, или вздернуть на суку четырехсотлетнего дуба у крепостной стены, его нарекли благодетелем города и объявили почетным гражданином.
De te fabula rarratur[5] — воистину, Гульденберг, я говорю о тебе.
Эта написанная глава — только пронзительный зачин моей Истории, ибо я с признательностью могу сказать, что время обогатило ее еще многими превосходными образчиками человеческой подлости.
Я жил в этом городе, когда им заправляли коричневорубашечники и все вокруг ликовали. Я видел, с какой готовностью и охотой попустительствовал этот город каждодневным преступлениям; тяга к предательству, зверству обнаружила его дотоле сокрытое кровожадное нутро. Не невесть откуда свалились на нашу голову доносчики и душегубы, заставляя нас существовать по смертоубийственным, человеконенавистническим законам, — нет, они жили среди нас, были такими же обитателями этого сонного провинциального захолустья; эти гады выползли из наших домов, из нашей кожи.
Одного из моих чужих братьев, сына всесильного доктора Бёгера и несчастной женщины, такой же бедной, как моя мать, отец отправил в коричневорубашечные отряды штурмовиков, купив себе тем самым расположение этих бандитов. Мучительный конец этого парня, его геройская смерть — похороны были грандиозны — вряд ли сильно отяготили отцовскую совесть. В конце концов, ему хватало дочерей, сыновей и денег, чтобы подкупить их всех, нищих и жадных до жизни, и использовать для своих честолюбивых планов.
Я всегда сожалел, что мой отец, которого почитали в городе чуть ли не за святого, умер до всеобщего краха и похоронен под черной мраморной плитой. Я сожалел об этом, потому что хотел бы посмотреть, как ловко извлек бы он пользу из новых перемен. Убежден, что не смог бы отказать ему в уважении за его дерзость.
Сам я пережил этот крах в Гульденберге и, несмотря на настойчивые просьбы жены, не переехал на хутор, где по-прежнему царила почти ничем не нарушаемая лесная тишина. Не хотелось упускать душераздирающего комизма тех дней, который нетрудно было предвидеть, а также многообразных ожидаемых и неожиданных превращений. Это было тягостно, страшно и прекрасно. Страницы моей Истории подлостей заполнялись как бы сами собой. В те дни у меня было острое чувство, будто я пишу огненными буквами, словно библейский пророк свои проклятия.
Теперь в муниципальных учреждениях появились новые люди, беспомощные, горластые, бестолковые. Пожалуй, их помыслы были вполне благородны, однако им с трудом удавалось освоиться с многочисленными закоулками, коридорами, этажами и черными ходами горсовета. До нелепости доверчивые, они то и дело спотыкались, но, даже падая, ничего не могли понять. Беспомощность, ошибки, бессмысленные обвинения разгоняли маховик подозрительности все быстрее. За первое послевоенное десятилетие в Гульденберге сменилось не менее шестнадцати бургомистров. С ними вместе взлетали и падали напуганные, беспомощные приспешники, которые затевали интриги и сами же становились жертвами интриг.
Я прожил жизнь в такие времена, когда большее честолюбие могло бы довести меня до большей подлости, в такие времена, когда и реальные обстоятельства, и оправдывающиеся ими подлецы давали мне богатый материал для моей Истории.
Сей Истории подлости уготован иной конец, нежели моим тощим научным трудам, которым суждено уйти со мной в могилу или сгореть в Кристининой печурке. Я пишу ее в трех экземплярах, которые после моей смерти будут переданы бургомистру Гульденберга, директору местного краеведческого музея и здешнему пастору.
Уверен, что бургомистр, кто бы тогда им ни был, тут же распорядится сжечь свой экземпляр.
Не знаю, хватит ли директору краеведческого музея куража или хотя бы чувства профессионального долга, чтобы взять мою Историю в свой архив. После того как Хорн покончил с собой и его заместитель дурак и невежда Альфред Бронгель, обеспечивший себе подобающее место в моей Истории подлостей, стал новым директором музея, боюсь, что и этому экземпляру рукописи суждено пойти на растопку камина в банкетном зале под ехидный смешок по моему адресу.
Что касается пастора, то тут я не могу предсказать исхода. Пастор также получит от меня один экземпляр рукописи без каких-либо комментариев. Если это будет все еще пастор Геслинг, то не знаю, захочет ли он сохранить, как-то использовать, а возможно, и распространить мою рукопись или же в свою очередь попросту ее уничтожит. Не знаю даже, прочтет ли он ее. Я предоставляю ему свободу выбора. Если же и пастор сожжет свой экземпляр, если эти листки развеются дымом, то надеюсь, что он хотя бы помянет мою грешную душу и помолится за нее своим святым.
До самого дня моей смерти я незлобиво и неторопливо буду продолжать писать Историю подлости, глядя вокруг ясным, неподкупным взглядом летописца, чтобы то, чего я не мог предотвратить, не было бы одобрено моим молчанием и чтобы я тем самым не оказался совиновен во всех наших мерзостях.
Тот же долг хрониста повелевает мне записать и собственные грехи, бесчестность, и я не уклонился от выполнения этого долга. Признаюсь, я исповедовался с самоиспепеляющим жаром и с почти извращенной дотошностью старался докопаться до самого дна своей гнусности. В Истории описано, как я спасовал перед своим подлым отцом, как охотно принимал подачки, прикрывая любовью к матери собственное малодушие, как бездарно растратил недолгие годы отпущенного мне века, как я из боязни за собственное благополучие потворствовал лицемерию жены и допустил, чтобы моего единственного ребенка, мою дочь, она воспитывала такой же двуличной, какой была сама.
Записал я и самое постыдное свое преступление. Трезво, не умаляя своей вины и не оправдываясь, я поведал о том, что сделал с чистой девушкой я, взрослый человек, который знал людскую подлость, презирал ее и боролся с нею. Из-за тебя, Кристина, нет мне прощения. Пресвятая Дева Мария, матерь божия, молись за меня, грешного, ныне и в час моей смерти.
— Зайдите ко мне, — сердито велел отец, — ты и Вольфганг.
Пройдя в кабинет, он захлопнул за собою дверь.
Брата искать не пришлось. Услышав отцовский голос, он сразу же появился рядом, едва отец исчез за дверью.
— Чего натворил? — шепотом накинулся он на меня.
— Ничего я не натворил, — ответил я. — И почему именно я?
— Ладно, пошли, — сказал брат, и я кивнул.
На лестнице мы в нерешительности остановились. Мы еще чего-то ждали, хотя надеяться было не на что. В ушах у меня шумела кровь от тягостного предчувствия предстоящего унижения. Через полуоткрытую кухонную дверь я увидел мать. Она с беспокойством глядела на нас. Ее всегда расстраивали приступы отцовского гнева, она старалась хранить в семье мир.
— Не заставляйте отца ждать, — сказала она.
Гримасой я показал, что ей лучше оставаться на кухне и закрыть дверь. Беспомощно покачав головой, мать отошла в глубину кухни. Ее безмолвная покорность испугала меня. Я понял — мать прочитала ярость в моих глазах.
Мы поднялись по лесенке и постучались в кабинет.
Отец позволил войти. Как обычно, он указал нам на стулья, а сам сел за письменный стол и принялся что-то писать, будто нас не было рядом.
Пока он писал, мы с братом, озираясь, искали предательские следы своих тайных визитов. Украдкой я оглядывал книжный шкаф, полку, аптекарские весы, полированный деревянный ящичек с латунными разновесами, письменный стол со шрамами от перочинных ножей, которые мы пытались затереть коричневым гуталином. Малейшие перемены бросились бы мне в глаза и послужили сигналом опасности. Даже последовательность томов на книжных полках я постарался хорошенько запомнить, чтобы не оставлять ни малейших улик.
Брат тоже искал признаки своих тайных вторжений. Он жутко покраснел, когда заметил, что я слежу за ним, и заговорщицки улыбнулся.
Слегка отодвинувшись от стола, отец снял очки, сунул их в карман домашней куртки, после чего долго, медленно тер глаза. Наконец он задумчиво и озабоченно поглядел на нас. Этим взглядом, как мы знали, вступительная церемония завершалась. Начиналось судебное разбирательство. Даже не оборачиваясь, я знал также, что брат сидит на стуле понурившись или, как с отвращением говорил отец, «набычившись».
— Полагаю, — начал отец, — от вашего внимания не ускользнул тот факт, что у нас опять объявились цыгане. — Он взглянул в окно, помедлил и почти мечтательно произнес: — М-да, факт довольно неприятный. Впрочем, пусть о нем побеспокоятся городские власти. Меня это не касается, а уж тем более вас.
Отец повернулся к нам. Пристально посмотрел на одного, потом на другого.
— Тем не менее я считаю абсолютно недопустимым противодействовать городским властям за их спиной.
Я оглянулся на брата. Тот слегка скривил рот. Брат уже догадался, что на сей раз речь пойдет обо мне. Но знал он и то, что, какое бы наказание отец ни придумал, наказаны мы будем оба, ибо отец строго придерживался следующего правила: если вина не вполне очевидна, то следует наказывать обоих в равной мере. Вести дознание он считал излишним, так как все дети, по его мнению, были лгунишками и обманщиками. А кроме того, он не желал, чтобы мы выдавали друг друга; наоборот, общее, пусть отчасти несправедливое, наказание служило, как считал отец, укреплению чувства братской солидарности. Его испытующий взгляд, переходивший с одного из нас на другого, подсказывал нам, что сейчас выдался именно такой случай, когда невиновный, то есть мой брат, будет несправедливо наказан.
— Сегодня мне сообщили, что мои сыновья, — сделав паузу, отец остановил на нас взгляд и поправился — один из моих сыновей прислуживает цыганам. Сын аптекаря пасет цыганских коз! И это на глазах у моих пациентов!
Отец всегда называл своих покупателей пациентами, чтобы подчеркнуть, что аптека — это не какая-нибудь мелочная лавка. По той же причине он отнюдь не возражал, если пациенты, особенно люди из окрестных деревень, величали его господином доктором.