Я закрыла за ними дверь и пошла в подсобку. Там я разобрала накладные и подготовила отчет для банка. Тем временем на плитке разогревался обед. Поев, я добавила товару на полки и спустилась в подвал, чтобы еще раз помыть пол. Я боялась, что продукты пропахнут мылом, поэтому тщательно терла во всех уголках. Пенистую воду я выплеснула прямо на тротуар перед входом. На горячих булыжниках вода быстро испарилась.
После обеда приходили дети. Они выкладывали на прилавок записки, а я отвешивала в их сумки и сетки то, что им было велено купить, отсчитывала сдачу, проставляла на записках цену.
За час до закрытия магазина народу прибывало. Теперь это были мужчины и женщины с фабрики. Они возвращались с работы в фабричный поселок мимо моего магазинчика и покупали разные продукты, которые нужны на каждый день. Многие покупали в долг, а расплачивались по пятницам, когда на фабрике выдавали получку. Я хорошо изучила каждого и заранее знала, кому и что дать, еще до того как покупатель просил себе что-либо. В этот час я металась от прилавка к полкам, доставала пакеты и бутылки, забиралась по лесенке наверх или спускалась в подвал. Покупатели переговаривались вполголоса. Я не прислушивалась; голова у меня была занята тем, чтобы не забыть, о чем попросил покупатель.
Когда колокола пробили шесть часов, я закрыла входную дверь, навесила деревянные ставни и наложила на них перекладину. Вскипятив на плитке воду, заварила кофе. С четверть часа я неподвижно просидела в подсобке у стола. Я ни о чем не думала, ничего не чувствовала, даже усталости. В голове было пусто, ни единой мысли. Кто-то постучал в ставни. Потом проехал трактор. Кто-то позвал меня по имени, но я воспринимала все это как во сне или как давнишние воспоминания. Потом я встала, включила свет и опять добавила товаров на полку. Подмела пол и принялась составлять списки заказов. Покончив с ними, я сунула жестянку с продуктовыми карточками в сумку и закрыла заднюю дверь магазина.
Около восьми вечера я вернулась домой. Было слышно, как господин Хорн разговаривает в своей комнате сам с собой. Я заглянула к Паулю. Он сидел на кровати и возился с проигрывателем, найденным на свалке. Во всяком случае, так он мне сказал. Вместо того чтобы поздороваться, Пауль потребовал денег. Надо, мол, расплатиться с долгами. Я дала ему денег. Дала, потому что не хотела, чтобы он их у меня украл. Потом я пошла на кухню, приготовила еду на завтра, вымыла посуду. Между делом поужинала.
Пауль зашел на кухню и сказал, что пойдет прогуляться на часок. Я ничего на это не возразила, ведь он уже взрослый. Затем он положил передо мной тетрадку, чтобы я расписалась под уведомлением. Классный учитель уже в третий раз вызывал меня к себе. Но днем я работаю, а вечером учителя уже нету в городе. Он живет в деревне под Гульденбергом. Не знаю, что и делать. Вдруг Пауль что-нибудь такое натворил и ему не дадут доучиться? Он мне ничего не рассказывал о своих школьных делах.
Позднее в кухню зашел господин Хорн заварить себе чаю. Застенчиво улыбаясь, стоял он у плиты и с терпеливым, отрешенным видом разочарованного человека ждал, когда закипит вода. Он спросил меня, как дела, и я ответила ему приветливо, но односложно. Обоих нас тяготило воспоминание о нашей связи, которая даже не заслуживала этого названия; впрочем, я о ней думала без горечи, а он ее стыдился.
Заварив чай, он аккуратно выкинул пакетик с заваркой в ведро, взял чайник, улыбнулся и сказал:
— Никогда не пил чая лучше, чем у вас.
— Вода тут мягкая, вот и весь секрет, — откликнулась я.
Покачав головой, он наклонился над чайником, а когда выпрямился, сказал:
— Нет, Гертруда, ошибаетесь. У каждого дома есть свой вкус. Здесь у всего мягкий вкус. Очень мягкий.
Когда я уже лежала в постели, эти слова никак не шли у меня из головы. Я думала о своих больных ногах, о сыне, о нескольких месяцах, прожитых с мужем. Я думала о том дне, когда шла к алтарю нашей церкви Пресвятой Девы Марии под одолженной фатой, с букетом восково-желтых роз. Откуда взяться в этих немногих годах моей беспомощной жизни той силе, которая придала всему в этом доме мягкий вкус?
Не надеюсь, что кто-либо поймет меня, если я скажу: этот город населен безумцами. Я знаю, что говорю; в маразм я еще не впал и отвечаю за свои слова. Пусть другие считают иначе. Возможно, им лучше удалось понять этот городок. Возможно, они узрели в его жителях уйму всяческих добродетелей. Возможно, безумцем они объявят меня самого. Я не жду от них поддержки. Не надо только пытаться разубеждать меня.
Девятнадцать лет пробыл я бургомистром Гульденберга, но никогда не понимал этого города. Для меня до сих пор остается загадкой, почему изо всех концов страны люди едут лечиться именно в это захолустье. Они либо еще более безумны, либо такие бедолаги, у которых дома сущий ад.
Во всяком случае, лично у меня этот город отнял все, что мне было дорого. И когда я наконец смог сложить с себя обязанности бургомистра, я очертя голову бросился из Гульденберга, чтобы сохранить то единственное, что еще имел, — мой рассудок. Ибо под конец я уже совсем задыхался, и мой отъезд действительно походил на паническое бегство.
Можно понять людскую жадность и зависть, кляузничество и взаимную слежку друг за другом, чтобы не упустить выгодный момент для мелкой корысти. Но я видел здесь и готовность помочь ближнему, наивное и искреннее добродушие, беззаботно-щедрое и расточительное отношение ко времени, искреннее уважение многих гражданских добродетелей и неуклонное стремление следовать неким принципам, что свидетельствовало как о чувстве собственного достоинства, так и о силе отцовских заветов. Больше всего меня обескураживало и смущало вот какое открытие: любой житель Гульденберга сочетал в себе поганейшую натуру с удивительным великодушием и мог вслед за жестом самозабвеннейшего бескорыстия совершить гнуснейшую подлость, причем без особой надобности и абсолютно не сознавая непоследовательности своих поступков.
Первые годы моей работы бургомистром я с удивлением и испугом наблюдал за этим непонятным мне характером людей из провинциального городка, а потом воспитал в себе безучастное равнодушие, ибо убедился, что все их дела и поступки продиктованы каким-то бесцельным инстинктом, в их основе не лежат ни логические, ни моральные критерии, поэтому они не поддаются какой-либо оценке с точки зрения разума или нравственных традиций. Эти люди походили на зверье вроде кошки, которая с неожиданной яростью разрывает маленькую птаху, хотя только что лениво мурлыкала в ожидании ласки или казалась целиком занятой грациозностью собственных движений.
Я говорю не о психических больных. Таких в Гульденберге не больше, чем в любом другом городе. Я имею в виду даже не тех чудаков, которые к старости достигают таких вершин себялюбия и капризности, что с ними вообще невозможно разговаривать, ибо любой разговор превращается в абсурд и надругательство над здравым смыслом. Моя должность и тут не позволяла мне естественных реакций и принуждала меня к солидной сдержанности, которая насиловала мой нормальный человеческий рассудок лишь ради того, чтобы хладнокровно выслушивать вздорные обвинения людей вроде доктора Шподека и спокойно отвечать на них.
Нет, сегодня я больше, чем когда-либо, убежден: в этом городе жили только безумцы, и все мои усилия (усилия совершенно бесполезные, как я вынужден ныне признать, ибо безумцам нужен не бургомистр, а толстокожий врач и пара дюжих санитаров) привели лишь к тому, что я потерял Ирену. Я должен был предвидеть, что эта впечатлительная женщина, которая до сих пор служит для меня идеалом земной красоты, не сумеет оказать необходимого сопротивления безумным речам и извращенным мыслям этих людей, поэтому безумие угнездилось и в ее голове, расцветая буйным цветом бессмысленных обвинений; она стала подозревать меня в способности на любую низость. Чего бы я ни делал, чтобы сохранить ее, она все оборачивала против меня, и так продолжалось до тех пор, пока рядом со мной вместо жены не очутилась совершенно чужая женщина, бесчувственная к моей любви.
Гульденберг сменил за послевоенные годы больше дюжины бургомистров. Дольше всех продержался мой предшественник Франц Шнеебергер — полтора года. Большинство просиживало в бургомистерском кресле всего несколько месяцев, один даже только полтора месяца. Я употребил все свои силы, опыт, умение, чтобы меня не сместили досрочно. Этого я добился. Девятнадцать долгих лет пробыл я бургомистром Гульденберга до моего добровольного, хотя и преждевременного ухода на пенсию. И лишь в день своего ухода, когда мне пришлось выслушать уйму скучных речей и принять дешевую, покрашенную под бронзу медаль с барельефом Гульденберга, медаль, которую несколько лет назад изготовили по моему же указанию и которую я сам бессчетное количество раз вручал согражданам за их заслуги перед Гульденбергом, лишь в тот день я понял, что все мои усилия стоили не дороже пригоршни прошлогоднего снега, хотя на них ушла почти вся моя жизнь. Эта пригоршня грязного снега отравляет оставшиеся мне недели или дни, от нее, видно, и постоянная горечь у меня во рту.
Сегодня я проклинаю Гульденберг и его безумцев, которые отняли у меня все и превратили в безумца меня самого. Но еще сильнее я проклинаю себя, потому что честолюбие и тщеславие вынудили меня покорно и с открытыми глазами идти навстречу собственной гибели.
Я никогда не любил этот город и знаю, что у меня здесь не было друзей. Меня терпели как неизбежное зло и боялись. Единственная заслуга, которую город молчаливо признает за мной, принадлежит вовсе не мне — с того лета, когда умер Хорн, цыгане больше ни разу не возвращались в Гульденберг.
Между их исчезновением и смертью Хорна не было никакой связи. Все, что говорилось в городе по этому поводу, было ложью, слухами, обычными глупыми сплетнями. Цыгане исчезли из города не из-за Хорна и не из-за какого-либо моего распоряжения. Не моя это заслуга и не моя вина. Я не заставлял цыган уходить из Гульденберга. Я всегда противился тому, чтобы употреблять власть против них, как бы настойчиво ни требовали этого жители города и горсовет.