Лишь один-единственный раз она не сумела сдержаться. Это было зимним вечером через три года после смерти моей матери, через три года после того единственного счастливого дня моей жизни, который навсегда сделал меня несчастным. Мы с женой сидели в гостиной, когда Кристина принесла нам чай. Неожиданно жена поднялась, подошла ко мне, села на подлокотник моего кресла и внезапно поцеловала меня. В этот момент на пол упала фарфоровая чашка. Кристина выронила ее из рук. Когда она, покраснев и бормоча извинения, вышла из комнаты с осколками на подносе, жена вернулась в свое кресло и ехидно сказала:
— Наша Кристина по уши влюблена в тебя.
Я с удивлением посмотрел на жену.
Она улыбнулась снисходительно и зло:
— И я знаю, что ты тоже любишь ее.
Эти слова взбесили меня. У меня мигом пересохло во рту, язык стал тяжелым, неповоротливым. Злость душила меня, и я сглотнул, чтобы суметь заговорить.
— Не пытайся возражать, — опередила меня жена. — Я все вижу, не настолько я глупа. Но я знаю и то, что переживу тебя, а ты никогда не решишься бросить меня и дочь. Кишка тонка. Ты трус. Так что Кристину ты никогда не получишь, это я тебе обещаю.
Я, окаменев, смотрел на нее. У меня леденела кровь от такой неприкрытой ненависти ко мне. Мне захотелось убить жену. Желание было столь сильным, что у меня свело руки. Я знал, она говорит правду. Мне не хватало смелости развестись, но я был не настолько подл, чтобы избавиться от жены другим, более коварным способом.
Слишком поздно, стучало в моей голове, все слишком поздно.
Кристина, беззвучно кричал я, Кристина! Я повторял про себя ее имя, словно заклинание, иначе бы я задохнулся. Не было мне прощения, безжалостно звучали в голове слова: слишком поздно, старый дурак, слишком поздно.
Он стоял передо мною, понуро опустив плечи. Его взгляд беспомощно блуждал по полкам.
— Может, еще что-нибудь? — спросила я.
— Дайте мне водки. Большую бутылку.
— Какую вы хотите водку?
— Ту же, что и в прошлом году.
— В прошлом году? Не помню. Пшеничную?
— Все равно. Давайте любую. Только из хороших.
Я поставила бутылку к прочим покупкам — кулькам, пакетам, вину — и начала считать.
— Ждете гостей? — поинтересовалась я.
— Да.
— Опять цыгане?
— Да-да, опять цыгане.
— Я не хотела обидеть вас, господин Голь. Просто решила…
— А вы меня и не обидели.
— С вас шестьдесят две марки сорок пфеннигов. Записать в долг?
— Нет, я заплачу сейчас.
— Одному вам все не унести. Я велю Паулю помочь вам. Сейчас от жары голова идет кругом. Так и до солнечного удара недалеко.
— Спасибо, я все донесу сам. Меня солнце не беспокоит.
— Дело не только в солнце. Духота и ночью не спадает. Мне вот молоко привозят, а оно уже скисло.
— Скверно.
— Да уж. В подвале все портится. Не припомню такого лета.
— До свидания.
— До свидания, господин Голь. Спасибо за покупки.
Он взял свой портфель и сумку. Я вышла из-за прилавка, чтобы открыть ему дверь. На улице он поставил портфель, чтобы освободить руку и, сняв шляпу, поблагодарить меня. Потом он втянул голову в плечи и зашагал вверх по Мельничной горе.
Господин Голь жил за фабричным поселком в одиноком домике у самого Готского сосняка. Он жил там со своей дочерью, уже взрослой женщиной, только больной, очень больной. Она была слабоумной, сидела дома, и отец ухаживал за ней.
У господина Голя не было в городе ни друзей, ни знакомых. Никто его не навещал, ни с кем он не общался. Он был художником и вот уже несколько лет работал в нашем краеведческом музее. Раньше он писал картины и продавал их богатым курортникам. Но у курортников, которые стали приезжать к нам после войны, у самих не было денег, поэтому господину Голю с дочерью приходилось жить на ту маленькую зарплату, что он получал от горсовета за работу в музее, да еще на пенсию за больную дочь и убитую нацистами жену.
Его единственным приятелем был цыганский вожак, каждый год останавливающийся со своим табором в нашем городе. Только этот цыган да его цыганки навещали господина Голя. Уж не знаю, как они понимали друг друга, ведь цыган почти не говорил по-немецки. Люди болтают — они, мол, только выпивают, а цыганки поют песни, чужие и громкие песни, похожие на долгий плач. Впрочем, меня это не касается. Господин Голь — мой покупатель, а то, что к нему домой ходят цыгане, это его личное дело. Я ведь и цыганам продаю, такова моя обязанность и мое право. А люди пусть болтают себе что угодно.
Вообще-то мне было непонятно, почему цыган ходит именно к господину Голю. Может, цыгане почитают сумасшедших святыми? Юля рассказывала, будто есть такие племена, которые поклоняются сумасшедшим, и пастор вроде ей говорил, что господь глаголет устами убогих. Может, и так, не знаю, но и злым сплетням про цыгана и трех его цыганок не верю.
Господин Голь всегда был довольно замкнутым. Еще при живой жене он ни с кем в городе знакомства не водил. Люди же им тоже особенно не интересовались — малюет себе, и пусть.
Его супругу я знала еще до того, как они поженились. Она два или три года была учительницей в нашем с Юлей классе, пока не вышла замуж за господина Голя и не родила дочку Марлену. Потом выяснилось, что ребенок не совсем нормальный и останется таким на всю жизнь, поэтому наша учительница бросила работу. С тех пор я редко видела фрау Гудрун Штефаньскую, точнее, теперь — фрау Голь. Иногда мы встречали ее в сосняке, когда ходили туда за черникой. Она везла детскую коляску и разговаривала с крупной девочкой, а та сидела не двигаясь и равнодушно смотрела на деревья. Когда мы здоровались, фрау Голь останавливалась, расспрашивала про школу, говорила что-нибудь приветливое. А вот дочка ее нас пугала, уж больно она была странная.
Фрау Голь была тихой, скромной женщиной; время, казалось, не оставляло на ней своих следов. Когда я видела ее в последний раз, ей было уже за сорок, а я совсем не заметила, что она постарела. Для меня она так и осталась все той же молоденькой учительницей, которая когда-то терпеливо стояла перед моей партой, пока я мучилась с букварем, складывая буквы в понятные слова.
В мае 1943 года ее дочку забрали. Голям долгое время удавалось уберечь ее от властей, которые отправляли больных людей в особые заведения, чтобы, как тогда говорилось, не подвергать угрозе здоровье нации. Несколько лет Голи прятали дочку дома, пока кто-то не написал заявление в городскую управу, а той не оставалось ничего другого, как сообщить об этой больной девочке в канцелярию гауляйтера. В мае ее забрали, а в сентябре пришло сообщение о ее смерти и урна с пеплом. Официальной причиной смерти значилось воспаление легких.
Господин Голь захоронил урну на лесном кладбище и поставил небольшой белый камень без фамилии, без даты. На камне был высечен только крест, выкрашенный золотой краской.
С тех пор как у них забрали дочь, Голи почти не выходили из дома. Кое-кто видел господина Голя, только когда он отправлялся за покупками — он тогда все покупал в магазине Гроссера на старом Скотном рынке. Порой, увязав свои картины, он шел в курзал, там расставлял их у стены и просиживал целый день рядом, ожидая покупателя. Изредка кто-нибудь из горожан заговаривал с ним, чтобы утешить или ободрить, но он никогда не отвечал, только молча глядел на говорящего глазами, полными слез.
В конце года, через несколько месяцев после захоронения урны, по городу пополз ужасный слух. Два-три дня люди потихоньку, почти одними намеками говорили лишь об этом, но потом слух заглох так же неожиданно, как и появился. То ли никто ничего толком не знал, то ли слух был сам по себе слишком ужасен, во всяком случае, никому не хотелось докапываться до правды, да и неподходящей это было темой для разговоров. Пожалуй, в городе перестали даже думать об этом.
Но следующей весной тот жуткий слух подтвердился. Люди видели, как слабоумная дочка Голей (тем временем она уже выросла) играла в саду. Значит, год тому назад вместо дочери забрали мать. Фрау Голь ухитрилась обмануть тех, кто ее забирал, и под именем собственной дочери она попала в это самое заведение, куда власти собирали всех несчастных, которым выносился смертный приговор — недостойны жить.
Слабоумная дочь Голей Марлена осталась жива. В урне на лесном кладбище покоился прах Гудрун Голь, ее матери.
Холодной испепеляющей молнией поразила эта весть наш городок. То облегчение, которое чувствовалось здесь после доноса и отправки мнимой сумасшедшей в спецзаведение, сменилось теперь живым ужасом. Стоило господину Голю появиться на улице или стоило разговору случайно коснуться его семьи, все умолкали, и на город будто ложился непроглядный мрак. Стыд и ужас оказались такими стойкими, что больше года, до самого конца войны, никто не тронул ни господина Голя, ни его дочери. Хотя многие в городе знали правду, никому не хватило смелости высказать ее вслух. Даже среди самых оголтелых нацистов наверняка были люди, которые знали о смерти красавицы Гудрун Голь и о том, что слабоумная Марлена незаконно осталась в живых, но ни один из них не раскрыл рта. Вести с фронтов шли плохие, русские наступали, английские самолеты бомбили по ночам немецкие города, поэтому все, кто что-то видел или слышал, предпочитали не рисковать со вторым доносом. Если в городскую управу по какому-то делу вызывали Гудрун Голь, туда приходил господин Голь и говорил, что его жена болеет или на время уехала, и его оставляли в покое.
После войны, когда всякая опасность для Марлены Голь и ее отца миновала и они могли открыто ходить по городу, их затворничество продолжалось. Господин Голь никого не навещал и никого не принимал у себя. За дочерью он ухаживал сам, отказываясь от любой помощи. Только когда горсовет предложил ему место художника в новом краеведческом музее, он взялся за эту работу. С тех пор он дважды в день, по дороге на работу и обратно, проходил мимо моего магазина, иногда заглядывал ко мне и покупал кое-какие продукты. Разговаривал он с людьми очень редко и знакомства ни с кем по-прежнему не водил.