Смерть Хорна. Аккомпаниатор — страница 3 из 61

Я сдала ему комнату в надежде, что при нем Пауль начнет относиться ко мне повежливее. Может, ему бы удалось найти к Паулю какой-то подход, которого я не находила. А кроме того, я слишком засиделась одна и хотелось, чтобы в доме наконец появился мужчина. Неважно, что видела я его редко и ел он отдельно, никогда не снисходил до того, чтобы выпить со мной чашку чая или поговорить. Мне ведь и нужно-то было всего ничего — чтобы утром поздоровался, а порой улыбнулся, встретившись в коридоре. Но уже через неделю я поняла, что этот человек суше деревяшки.

Так он и остался чужаком, случайно забредшим в мой магазинчик; он был ко мне безучастен, сторонился меня и лишь равнодушно принимал то, что ему как жильцу причиталось. Он прожил у меня больше четырех лет. Между нами не было сказано ни одного худого, ни одного громкого слова. Но я всегда проклинала тот день, когда отдала ему ключи от моей квартиры. Выставить на улицу я его не могла, он не давал никакого повода. Он всегда был вежлив, предупредителен; не могла же я жаловаться на то, что он не любезничал со мной. Он и к себе-то был не особо снисходителен. Я пустила его ради Пауля, но сын отчуждался от меня все больше, однако господин Хорн не желал ничем помочь. А требовать от него помощи я не имела права.

— Я непритязателен, — сказал он, когда, получив ключи, распаковал чемодан и без возражений принял все, что оставалось в его комнате, — стол, картины, тяжелое кожаное кресло. За последующие годы почти ничего не изменилось. Прошла всего неделя, а я уже поняла: этими словами он предупреждал меня, чтобы я ни на что не претендовала.

Крушкац

Бессмысленно и унизительно через столько лет возвращаться к Хорну. Это поистине кощунство. Я просто не могу подобрать иного слова, как бы архаично оно ни звучало.

Ничуть не сомневаюсь в возможности восстановить события того года. Восстановить все, вплоть до мельчайших деталей и никчемных подробностей, которые сохранились в никому не нужных, пожелтевших и запылившихся архивных делах, но ведь все это лишит нас сна, разбередит нашу память.

Лично я могу восстановить в памяти каждую минуту. Говорю это не затем, чтобы похвалиться отличной памятью. Она не ахти какой желанный дар природы. Две вещи взаимоисключаемы: здоровый сон и хорошая память. Да и проку от нее немного. В конце концов, чем более редок дар, тем меньше для него находится применений. Что толку чуять, как говорится в присловье, рост травы или ощущать вращение земли? Только растревожишь всех, а в первую очередь самого себя. Лучше помалкивать. А это старые, болтливые маразматики, с которыми мне приходится жить, все равно меня не поймут.

Итак, внешняя сторона дела не вызывает сомнений — исчерпывающий перечень фактов составить можно. Я ставлю под вопрос саму затею. До чего убийственно смехотворным окажется итог всех усилий, если он сведется лишь к умозаключению о существовании нескольких истин, отчасти противоречащих друг другу. Куда мучительней для меня мысль, что если даже удастся доискаться до настоящей правды, сложить из различных, но достоверных сведений полную и ясную картину, то у нее уже не окажется своего адресата. Все давно прошло.

Сейчас мне семьдесят три года. Если бы мне пришлось резюмировать для потомков, которым это совершенно не интересно, весь мой жизненный опыт в одной фразе, я бы сказал им: истории не существует. История — это метафизическая выдумка, которая помогает нам смириться с тем, что мы смертны, это красивая вуаль на лике смерти. Истории не существует, ибо, сколько бы кубиков прошлого нам ни удалось отыскать, составляем мы их по своему произволу, наше дыхание одушевляет битые черепки и почерневшие фотографии, но из-за скудомыслия и слабоумия истолковываем мы их превратно. Человек создал себе богов, чтобы ужиться с невыносимостью сознания того, что он смертен. И он создал фикцию истории, чтобы придать видимость смысла трате времени, без этого не только непонятной, но и непереносимой. История позади, а бог впереди — вот тот корсет, благодаря которому мы стали прямоходящими. Мне кажется, предсмертный хрип оттого и раздается, что в последний момент человеку приоткрывается истинная суть. Мертвым корсет не нужен.

Но я вовсе не отказываюсь вспоминать. А эти замечания предпосылаются моим воспоминаниям лишь потому, что я не доверяю им, как и любым другим воспоминаниям.

И прежде всего я не доверяю ушам, которые внемлют мне. Ведь все останется непонятым, а стремление придать моим воспоминаниям ясный смысл лишь заставит слушателя оживить мою историю собственной жизнью. Вместо того, чтобы смириться с непостижимым, принять его как таковое, никто так ничего и не уразумеет.

А еще я хочу заметить, что эти раздумья начали волновать меня только сейчас. Тогда я был слишком занят, все мои мысли уходили лишь на поиск быстрых и точных решений. Я не сожалею об этом, так было необходимо. Кроме того, уверен — тогда я и не был способен что-либо по-настоящему осмыслить. По-моему, нужно дожить не меньше чем до шестидесяти лет, да еще не мучиться к старости, чтобы додумать до конца хотя бы одну стоящую мысль.

Остается добавить, что эти вечно снующие туда-сюда старики, с которыми я живу в одном приюте, недолюбливают меня. Я слыву чудаком, если не сумасшедшим. Заявляю это для того, чтобы каждый с еще большим недоверием отнесся к моему дальнейшему рассказу. Я отнюдь не настаиваю на достоверности моих воспоминаний. В конце концов, вспоминаю я, пожалуй, лишь затем, чтобы хоть отчасти постичь то, что мы не без самомнения именуем своей «судьбой».

Итак, цыгане прибыли к нам 23 мая, в четверг. А 1 сентября, в воскресенье, мне сообщили, что в лесу обнаружен Хорн. Его нашли дети. Полиция оставила там пост и доложила районному начальству. Поначалу не исключалось, что Хорна убили. Но эта версия была для следствия чистейшей формальностью, ибо ничем не подтверждалась. Насколько я помню, в городе никто не сомневался в том, как именно ушел из жизни Хорн.

Совершенно нелепа позднейшая увязка двух независимых событий — смерти Хорна и ухода цыган из города. Стало какой-то дурацкой привычкой, говоря об одном, непременно вспоминать и другое. Повторяю, между обоими событиями не существовало ни малейшей связи. Это было последнее лето, проведенное цыганами в нашем городе. Видимо, чрезвычайное облегчение от их окончательного ухода и сильное потрясение из-за скандальной смерти Хорна, человека для многих странного, каким-то образом сцепились в сознании людей, хотя между двумя этими фактами не было решительно ничего общего. Хорн умер, потому что ему была предназначена такая смерть, а цыгане ушли так, как они уходили из города каждой осенью.

Когда в мае сообщили о прибытии цыган, я — как это делал в прежние годы сам и как это делали все мои предшественники — отправился к ним на Отбельный луг потребовать, чтобы они ушли оттуда. Я просил их разбить табор за городом, на Пойменном лугу.

Отбельный луг считался городской территорией и подлежал юрисдикции горсовета. Особым решением горсовета там запрещалось ставить палатки или фургоны. Это решение было принято десять лет назад. В том году цыгане впервые за долгий период вновь появились в Гульденберге и расположились на Отбельном лугу. Короче, я в очередной раз пошел известить цыган о запрете, хотя заранее знал, что иду напрасно — цыгане и этим летом останутся жить посреди нашего города. Я отправился туда сам, хотя мог послать курьера. Я был убежден в тщетности своего похода, но хотел, чтобы меня не в чем было упрекнуть.

— Поручи это дело полиции. Она в два счета выставит их из города, — предложил Бахофен, член горсовета и мой заместитель, когда мы вернулись в ратушу, так и не добившись толку.

— Ты же знаешь, ничего подобного я не предприму, — ответил я и вытер потную шею.

— Ну и станешь посмешищем.

— Это невозможно, товарищ Бахофен.

Он удивленно посмотрел на меня, ожидая объяснений. Плохо повязанный серебристый галстук сбился набок. Рубашка у Бахофена пропотела, рот был слегка приоткрыт. Слыша его тяжелое дыхание, я глядел в удивленные, мышиного цвета глаза. Мне показалось, что на меня пахнуло потом, и это было невыносимо противно, хотя и сам пропотел, наверное, не меньше.

— Невозможно, чтобы я стал посмешищем, так как я совершаю лишь те глупости, на которые меня вынуждает служебный долг, — сказал я.

Улыбка мигом исчезла с лица Бахофена. Его сузившиеся мышиные глазки стали внимательны. Легкий блеск меж пухлых век и белесых ресниц сигнализировал мне о том, что маленькие стальные иглы в его мозгу начали чертить неизгладимые письмена на металлических пластинках его памяти.

— Что ж, тогда посылай полицию как должностное лицо!

Я открыл дверь своего кабинета. Не перешагнув порога, я обернулся к Бахофену и отчеканил:

— Тебе этого не понять, но у подлости есть свой предел, даже если совершаешь ее по необходимости.

Я затворил за собой дверь. С чувством выполненного долга опустился на стул у письменного стола. Ныло сердце, и я кругообразными движениями принялся растирать левую сторону груди, успокаивая боль. В нижнем ящике стола лежала начатая пачка сигарет. Я закурил. Для сердца это вредно, зато боль утихла.

Шел третий год моей жизни в Гульденберге.

Когда я впервые приехал сюда, то по виду, пожалуй, ничем не отличался от любого курортника, которому местные жители вежливо, но безучастно объяснят, как пройти по такому-то адресу, или согласятся сдать комнату; зато у меня в кармане лежало постановление о моем назначении, и благодаря ему я знал, что через несколько месяцев весь город будет полон пересудов обо мне. Иначе и быть не может в городке, который цепляется за безжизненные, хиреющие традиции, а кормится курортниками, ищущими тихой идиллии, чтобы в конце концов удовольствоваться палисадниками с геранью, непробудной дремотой облупившихся домов и поросших травой проулков. Иначе и быть не может в городке, привыкшем получать распоряжения от далекого, в глаза не виданного начальства, подчиняясь ему неохотно и с молчаливым ожесточением.