Смерть Хорна. Аккомпаниатор — страница 42 из 61

ься. Он старался дышать глубоко и ровно, ожидая, пока отъедет патрульная машина. Но полицейские сидели и о чем-то переговаривались. Тогда Даллов запустил мотор, включил свет и медленно тронул машину с места. По пути домой он несколько раз поглядывал в зеркальце, нет ли кого-либо позади. Но видел лишь пустую, заснеженную и слабо освещенную улицу. А снег все падал и падал.


В пятницу он нашел в почтовом ящике письмо. Оно было от матери, которая узнала через сестру Даллова, что его выпустили. Она удивлялась, почему он до сих пор не подал весточки о себе. А дальше на двух страницах шел рассказ об отце и детях сестры.

Ему стало стыдно. После возвращения в Лейпциг он ни разу даже не вспомнил о матери. Первые месяцы она навещала его в тюрьме, но потом сестра написала, что эти посещения настолько волнуют мать, что она начинает глотать таблетки за несколько дней до свидания, поэтому он попросил ее больше не приезжать. Она послушалась, ибо единственная возможность для встреч и разговоров была слишком унизительной и тяжелой. Он регулярно посылал ей длинные письма, таких длинных он никогда прежде не сочинял; сам по многу раз перечитывал ее письма, не столько из любви и привязанности, сколько просто от скуки. Теперь его навещала только сестра. Они дружили с детства, и им было не трудно легкой иронией затушевать неловкость тюремного свидания.

Даллов пошел на почту, чтобы дать матери телеграмму о приезде в воскресенье. Пришлось встать в очередь и долго ждать, злясь, что не сообразил передать телеграмму по телефону. Однако очередь он все же выстоял и в конце концов сунул-таки в окошечко заполненный бланк телеграммы.

По дороге домой он размышлял, почему, собственно, до сих пор не сообщил родным о своем возвращении. Делать теперь ему было нечего. И пожалуй, он даже наслаждался возможностью тратить время понапрасну без каких-либо обязанностей, безо всего, что напоминало бы принуждение. В мимолетных знакомствах с женщинами он тщательно следил за тем, чтобы при расставании не обещать новых свиданий и даже не намекать на них. Он ни с кем ни о чем не договаривался, дорожа свободой, и даже удивлялся тому, насколько легко это получалось. Поначалу казалось, что придется врать, изворачиваться, чтобы избежать ненужной зависимости. Но когда приближался момент расставания, когда в разговоре наступала заминка и они оба сидели молча, когда уже нечего было сказать, кроме неопределенного, расплывчатого обещания насчет возможной встречи, поскольку любая другая фраза лишь подчеркнула бы то, что хотелось скрыть и чего не хотелось видеть понятым в ответном взгляде женщины, за несколько секунд до того, как он мог наконец встать, чтобы надеть пальто и сделать вид, будто он целиком поглощен этим якобы сложным занятием, пока она продолжала лежать или сидеть, глядя, как он направляется к двери, открывает ее, в эти минуты — понял вскоре Даллов — достаточно просто промолчать, тогда все сразу станет ясно безо всяких объяснений. Уходить совсем не трудно, убедился он, только не нужно слов. Ведь слова лишь усложняют самые простые вещи, а объяснить, в конце концов, они ничего не могут. И он был весьма доволен, что решал проблемы столь удобным и, в общем-то, благопристойным образом, а если не решал, то хотя бы уклонялся от них.

Итак, его не ждали ни свидания, ни какие-либо другие обязательства или договоренности, и каждый день он мог проводить как бог на душу положит. Если не считать случайных встреч, то он пока не общался ни с кем из прежних друзей и знакомых. Ему хотелось все начать самому, потихоньку, а на это требовалось время. Предстояло заново учиться жизни за порогом тюрьмы. Он осознал, что надо тренироваться во множестве мелочей, ибо тут слова и жесты имеют иное значение, нежели там. С тюремной камерой он вполне успел сжиться, зато желанная свобода стала чужой и непривычной.

Он ловил себя на том, что создает для себя как бы новую камеру, закрытую и недоступную, и сам опасливо следит, чтобы дверь ее была заперта. Он догадывался, что именно поэтому не сообщил никому из друзей о своем возвращении. Его устраивала ненадобность принимать гостей или ходить в гости. Его отпугивали первые разговоры, деликатные расспросы о тюрьме, одни и те же ответы, отговорки, которые пришлось бы выдумывать, чтобы не повторять без конца скучные подробности последних двух лет жизни. Ему бы выражали сочувствие, но именно это заставляло бы его снова и снова вспоминать то время, которое хотелось начисто и поскорее забыть, вспоминать и, рассказывая, живописать, а значит, вызывать перед своими глазами пережитое, причем даже резче, красочнее, ужаснее, чем это было на самом деле. Он радовался тому, что сумел избежать подобных разговоров, но, с другой стороны, и удивлялся, что никто из друзей не давал о себе знать. Конечно, он сам должен был сообщить о своем возвращении, и все же его не оставляло ощущение, что его чураются. Ведь он уже видел Гарри, Рёсслера, Сильвию, то есть довольно многих, так что слух о его выходе из тюрьмы должен был бы уже обойти всех знакомых. Но никто из них не объявлялся. Это вполне его устраивало, однако вместе с тем и смущало. Разумеется, кое для кого из знакомых, особенно пожилых, он стал теперь меченым. Тюрьма была для них делом позорным, независимо от того, за что человека посадили. Это-то как раз его не волновало, с этим он примирился. Он знал, что два тюремных года отныне повиснут на нем на всю жизнь. Этих двух лет тюрьмы никогда не забудет ни он сам, ни другие. Это как заячья губа, говорил он себе, нужно научиться жить с такой метой. Возможно, кому-то мешало общаться с ним именно чувство сострадания, ведь при встрече пришлось бы расспрашивать его о том постыдном времени. Очевидно, неприятным это было бы для обеих сторон. Ему не хотелось бы рассказывать, знакомым — слушать. А поскольку они тем не менее считали бы себя обязанными расспрашивать, проявлять сочувствие, ставя его и себя в неловкое положение, то предпочитали вовсе избегать встреч. Все-таки сострадание — хорошая штука, подумал он и ухмыльнулся. Во всяком случае, покой ему обеспечен, по крайней мере на время.

Подойдя к своему дому и уже открывая дверь, он увидел на улице Штеммлера. Он остановился. Штеммлер заметил его лишь тогда, когда Даллов двинулся ему навстречу и загородил дорогу. Сначала Штеммлер даже слегка вздрогнул от неожиданности, но потом поздоровался очень сердечно. Он жил с женой и двумя детьми в соседнем доме на верхнем этаже. Иногда он приходил с женой в гости к Даллову или приглашал его к себе, что бывало раза два-три в год. Работал он инженером-экономистом на лейпцигском заводе полиграфического оборудования и занимался экспортом печатных машин. Даллов ценил его интеллигентность и чувство юмора, ему нравилось слушать смешные истории Штеммлера о его заводе и коммерческих операциях.

Штеммлер смутился и даже слегка покраснел, это позабавило Даллова. Он молча выслушал Штеммлера, который заверял, что якобы ничего не знал о его возвращении, зато теперь рад будет увидеть его у себя в один из ближайших вечеров. Произносить слово «тюрьма» Штеммлер тоже не решался.

Потом оба замолчали. С ними поравнялась молодая женщина, которая тянула за собою санки с малышом. Они посторонились, чтобы дать ей дорогу. Малыш на санках прицелился в них своим красным пластмассовым автоматом и затарахтел, изображая автоматную очередь. Мать, слегка наклонившись вперед, с трудом тащила санки по расчищенному, почти бесснежному тротуару; не оборачиваясь, она сказала:

— Прекрати, Сильвио.

Мужчины посмотрели вслед закутанному пледом малышу, а тот продолжал корчить рожицы и сыпать в них автоматными очередями.

Даллов повернулся к Штеммлеру и спросил, как поживает его жена.

— Ах, да. Ты же не мог этого знать, — сказал Штеммлер. — У нас в семействе опять прибавление.

Даллов поздравил.

— Снова мальчик, — отмахнулся Штеммлер, — а мы с Дорис были совершенно уверены, что на этот раз обязательно будет девочка.

— Сколько ему сейчас? — спросил Даллов.

— Чуть больше года. Назвали Александром, — меланхолично ответил Штеммлер. — Вообще-то, планировалась Сюзанна. А теперь уж хватит, мы решили сдаться.

Он переложил сетку с продуктами в другую руку, подул на покрасневшие пальцы. Постукивая ногой об ногу, он смотрел на смущенно молчащего Даллова.

— Ну, мне пора, — сказал он наконец. — Дорис ждет. Так заходи. Сам знаешь, мы всегда тебе рады. Мы теперь почти каждый вечер дома. Из-за детей.

Они распрощались. Штеммлеру оставалось до дома всего лишь несколько шагов, но он дважды оборачивался и махал рукой Даллову, который стоял у двери.

В этот вечер Даллов впервые затосковал и ощутил тревожную пустоту одиночества. Он слонялся по квартире, снова перерыл ящики письменного стола, хотя там уже почти ничего не осталось. Поймал себя на том, что, усевшись на кухонный стул и постукивая в стенку, ждал ответного стука. В тюрьме он никогда не чувствовал себя одиноким. Там бывали странные и возбуждавшие любопытство сокамерники, он знакомился с людьми, с которыми жизнь его никогда прежде не сводила, а взгляды этих людей, их поведение не переставали удивлять его до самого конца. Они оставались ему чужими, иногда загадочными; некоторых он сторонился из опаски, другие вызывали у него отвращение, отталкивали, но были и такие, с которыми он подолгу разговаривал или просто слушал. А еще были короткие, но регулярные контакты с работниками тюрьмы. Он всех их презирал, ненавидел и не собирался делать меж ними каких-либо различий. Спорить с ними он вскоре перестал, из-за полной бессмысленности и практической бесполезности любых препирательств. Но и молчаливое презрение прибавляло ему сил, даже надежд, а пусть смешная и ничего не значащая солидарность с сокамерниками, обусловленная к тому же лишь общностью положения и не выдерживающая даже банальных, мелких конфликтов, все же успокаивала его и давала хоть какую-то защиту.

Посмотрев на покрасневшие костяшки пальцев, он с трудом подавил в себе безумное желание забарабанить в стену кухни. Его удивило, насколько негодным, не подготовленным для свободы он оказался. Он и не предполагал, что к ней нужно себя готовить, ибо был убежден, что, выйдя из тюрьмы, просто заживет так, как жил до сих пор, вернется к своим прежним привычкам, вверит себя спокойному и скучному течению будней. И вдруг выяснилось: к прежним годам, к прежней жизни нет возврата, больше того — всякая связь с ними как бы оборвалась. Правда, он внушал себе, что зато у него появился шанс начать все сначала, то есть редкая возможность действительно сделать это, стоит только захотеть. Однако на самом деле его охватило необъяснимое беспокойство, которое томило его, лишало уверенности в себе; он едва сдерживал желание сесть за пианино и сыграть одну из немногих сонат, которые знал наизусть.