К полуночи он, сам того не желая и даже не особенно соображая, что делает, выпил целую бутылку водки, после чего свалился в постель, и единственной ясной мыслью, оставшейся от его бессвязных раздумий и разговоров с самим собой, было твердое намерение с утра основательно убраться в квартире.
Проснулся он поздно и с жестокой головной болью, которую не разогнал даже холодный душ. До самого вечера убирался, поражаясь тому, сколько же грязи и пыли накопилось на полу и на мебели. Работа его утомляла, так как делал он ее без охоты и жалел потраченного времени. Он до того устал, что вечером не чувствовал даже голода и потому сел к телевизору лишь с чашкой кофе. Он глядел на дикторшу, потом на сменяющееся изображение, но ничего толком не видел. Задремав, он затем очнулся, выключил телевизор и лег спать. Часа в два ночи проснулся оттого, что ему показалось, будто зазвонил телефон. Не поднимаясь с кровати, он прислушался, однако телефон молчал. Он еще долго лежал без сна, думал о себе и заснул только после того, как завел будильник.
В восемь часов утра он уже был на скоростной автостраде. Ехал не особенно быстро, на обгон шел осмотрительно. Он побаивался, что из-за длительного простоя машина не выдержит долгого пути, однако мотор работал ровно, никаких побочных шумов не слышалось. Все это обрадовало Даллова, он всю дорогу приговаривал своей машине ласковые слова, ободрял ее или просил быть поосторожнее. Он понимал, что ведет себя смешно, и, должно быть, проносившиеся мимо водители, если они успевали взглянуть на Даллова, думали, что он спятил или, во всяком случае, перевозбужден. Даллов же, заметив удивленный взгляд, приветственно поднимал руку и выкрикивал что-нибудь, чего они, конечно, не могли разобрать.
В полдень он добрался до деревушки, где жили его родители, до той самой деревушки, в которой прошло его детство; отсюда он до четырнадцати лет никуда не выезжал, если не считать прогулок на хлипком подростковом велосипеде. Вспоминал он деревню редко, тем не менее она часто снилась ему, точнее, присутствовала во многих его снах, подобно кулисам, поэтому все, что происходило во сне, и все, что оставалось наутро от расплывчатых, едва запомнившихся фантазий, от ночных видений, имеющих свою ирреальную реальность, было, пусть неосознанным и совершенно непонятным образом, связано с деревней.
Здесь все начиналось, здесь зарождались смутные и неизъяснимые желания, которые затем под влиянием книг из местной библиотеки превращались в мечты, снова и снова уносившие его из этого захолустья в прошлое, в счастливые и щедрые миры, а потом и действительно увели его за собою из деревни в иную жизнь.
Теперь, возвращаясь впервые после выхода из тюрьмы в родную деревню, он вдруг догадался, что до сих пор потери и обретения в его жизни уравновешивались и, вероятно, эта нулевая отметка на весах так и останется до конца его дней.
Дом родителей стоял посреди деревни, напротив развилки двух дорог, превратившей в небольшой островок бывшую школу и крошечный пришкольный сад, который за неимением деревенской площади использовался по праздничным дням как место торжественных собраний.
Даллов остановил машину у ворот. Он поглядел на каменную лесенку, на цементированную площадочку с двумя чугунными скамейками по бокам, на двустворчатую парадную дверь. К этой двери он не пошел. Со времени постройки дома ее открывали не многим более двух десятков раз, чаще всего по случаю свадьбы или похорон, когда собиралось много гостей. Даже в дни рождения она оставалась закрытой, деревенские друзья по привычке шли в дом через двор.
Войдя во двор, Даллов окинул взглядом сарай и хлев; никаких особенных перемен он поначалу не обнаружил. Но потом заметил, что крышу давно пора чинить, а то и перекрывать, увидел вывалившуюся дверцу хлева, кучу пришедшей в негодность утвари в углу двора и, неприятно задетый этой картиной, попытался подсчитать, сколько же теперь лет отцу. Он прошел по маленькой веранде, которая вела со двора в заднюю часть дома. На кухне он застал мать, обнял ее, поздоровался. Поглаживая его руки, она тут же засыпала сына вопросами, даже толком не слушая ответы. Затем она позвала отца и усадила обоих на веранде. Принесла пива, водки, сигарет и тут же бросилась на кухню что-нибудь сготовить. Она то и дело заглядывала на веранду, спрашивала о чем-либо, но сразу же исчезала, не дожидаясь ответа.
Даллов молча сидел рядом с отцом на угловой скамейке веранды. Они чокнулись маленькими рюмками, украдкой посмотрели друг на друга. Даллову показалось, что отец довольно-таки постарел за два последних года. Он заметил, как тот, входя, приволакивал правую ногу, но явно хотел это скрыть, поэтому Даллов удержался от вопросов, ожидая, что отец сам заговорит об этом.
— Я не навещал тебя, — заговорил наконец отец, — потому что…
Он запнулся, тогда сын кивнул и сказал:
— Понятно, отец, так оно и лучше. А кроме того, я знал, что тебя не пускают дела по хозяйству.
Старик, прищурившись, оглядел свой двор. Он медленно качнул головой и возразил:
— Нет, Петер, хозяйство тут ни при чем. Я не навещал тебя, потому что не мог.
Даллов увидел, как отцовские руки задрожали, ему захотелось положить на них свою ладонь, чтобы унять дрожь. Но вместо этого он отвернулся и тоже посмотрел в окно, где и на этот раз увидел, что сарай и хлев совсем обветшали. Он понял: у отца совсем не осталось сил заниматься хозяйством.
— Ну и хорошо, — сказал он, — неподходящее там место, чтобы ездить в гости.
Но старик опять недовольно качнул головой.
— Нет, — упрямо сказал он, — не в этом дело. Я не приезжал потому, что не могу навещать сына в тюрьме.
Даллов взглянул на отца и с невольной резкостью возразил:
— Я не сделал ничего такого, чего должен стыдиться. Это не было даже глупостью.
— Но тюрьма есть тюрьма, — непримиримо стоял на своем отец.
Даллову не хотелось вновь оправдываться лишь затем, чтобы снова быть осужденным.
— Ах, отец! — вздохнул он. — Тюрьма — это лишь один из способов убить время.
— Я считаю иначе, — сказал старик, — и думаю, в деревне, где ты вырос, люди относятся к этому по-другому, чем ты.
— Конечно. Здесь ко многому относятся по-другому. С этим мне придется примириться.
Замычала корова, ей отозвались две коровы по соседству.
— Не так ты живешь, как я тебя воспитывал, — сказал отец, он допил пиво и со стуком поставил стакан на стол.
— Я сел на два года в тюрьму отнюдь не по собственному желанию. Вся моя вина, по крайней мере насколько я понял, состояла лишь в том, что я немножко поиграл на пианино. А уж тут на вас с матерью лежит даже большая ответственность, чем на мне: ведь это вы целых четыре года каждую неделю посылали меня в город и платили учителю музыки, это вы поставили у нас дома пианино. И уж не я виноват, что в итоге всех ваших стараний меня посадили в тюрьму. Сам знаешь, уроки музыки давались мне с трудом. А если бы я знал, чем это кончится, то, поверь, сопротивлялся бы вашим уговорам куда упрямей и, наверное, с большим успехом.
Отец смотрел на него пустыми, непонимающими глазами. Он еще не успел толком додумать до конца свой вопрос, как сын уже ответил на него:
— Да, отец, правда нелепа. И чем нелепей объяснение, тем оно достовернее.
— Ты забыл, что отдал матери копию приговора. Я много раз перечитывал его. Об игре на пианино там нет ни слова.
— Значит, правда действительно настолько нелепа, что даже судья постеснялся сказать ее.
Отец и сын смотрели в лицо друг другу так, будто, отведи один из них глаза или хотя бы моргни, это и решило бы его правоту или неправоту; вдруг Даллов понял, что его приезд не утешит отца, который переживал тюремное заключение сына как свой позор; тут ничем не поможешь, бесполезно возмущаться, чтобы дать выход собственному чувству справедливости и защитить свою честь. Даллов понял, что придется изменить своему зароку и рассказать отцу все банальные подробности того происшествия. Может, тогда отец скорее обретет душевный покой.
Он взял рюмку, глотнул водки, словно так будет легче переломить себя, и принялся рассказывать о том злополучном вторнике, когда часа в два к нему в кабинет, где он сидел вместе с Рёсслером, постучали, а затем вошли трое студентов, одного из которых он знал по своему семинару, а двух других — по их выступлениям в студенческом сатирическом кабаре, поэтому он приветливо поздоровался с ними, не подозревая, кто они такие для него на самом деле — горевестники, три черных ворона, которые, правда, явились не по очереди, а слетелись вместе прокаркать ему свое мрачное пророчество. В общем, студенты попросили его спасти премьеру, назначенную на следующий вечер. Их пианиста положили накануне в университетскую клинику с язвой желудка, поэтому для премьеры им позарез нужен аккомпаниатор, который одобрял бы их сценическую работу и согласился бы разучить программу за оставшееся время, исчислявшееся уже часами.
— Эти студенты были ужасными дилетантами, — сказал Даллов, — не случайно они искали своего поля ягоду. Оттого и обратились именно ко мне.
Он ответил студентам, что такая просьба похожа на приглашение прыгнуть в пропасть с завязанными глазами. Словом, отказался. Однако положение у них было безвыходным, поэтому они не сдавались. Они вновь и вновь объясняли ему ситуацию, просили, умоляли, обещали, что займут его только на два вечера, так как третье представление будет через неделю и до тех пор либо выйдет из больницы их собственный пианист, который и составил композицию для музыкального сопровождения, либо они найдут кого-нибудь другого. Кроме того, они уверяли, что программа принята университетским парткомом, так что не стоит опасаться запрещения программы или каких-либо неприятностей, если нерешительность Даллова объясняется этими опасениями. Тут он лишь рассмеялся и сказал, что если он за что-нибудь и опасается, так это за свой живот, ибо у него всегда спазмы желудка от дозволенных шуток.
В конце концов он взял-таки ноты и обещал заглянуть в них. Часа два он порепетировал дома, дело оказалось не особенно сложным, так как речь шла преимущественно о старых песенках или популярных шлягерах, текст которых был с большим или меньшим остроумием несколько переиначен, а в семь часов вечера ему, как это и было условлено, позвонили студенты. Он согласился прийти на репетицию. В качестве вознаграждения за участие в представлении он потребовал лишь темные очки, причем — желательно — побольше. Он, дескать, боится не того, что его узнают студенты или коллеги, а того, что зрителей может смутить краска на его лице.