Смерть Хорна. Аккомпаниатор — страница 44 из 61

Первая, и последняя, репетиция студенческого кабаре была, по выражению Даллова, «апофеозом дилетантства». Каждый из исполнителей, пропев свою песенку, многословно извинялся, а мрачный Даллов молча выслушивал оправдания. Договорились, что он будет играть погромче, чтобы студенты чувствовали себя уверенней.

— Жаль, что на премьере я не барабанил по клавишам изо всех сил, — сказал Даллов отцу, — тогда, может, никто бы не разобрал слов.

Программа была принята теплыми аплодисментами. Но, пожалуй, самое большое удовольствие получили сами студенты-исполнители, особенно после выступления, когда часа четыре кряду обмывали премьеру, вспоминая все оговорки и накладки.

Спать Даллову довелось той ночью недолго, около восьми часов утра его подняли звонком в дверь двое в форме, они предъявили ему ордер на арест и забрали Даллова в следственную тюрьму.

— Первые два дня, отец, я сидел в камере и все ломал себе голову: за что? Я был уверен, что произошла ошибка, — взволнованно сказал Даллов.

Из камеры, где он просидел одиннадцать недель, были видны тюремный двор, каменная стена и задние окна его факультета, размещавшегося на третьем этаже здания, которое вскоре после войны было арендовано университетом у окружного суда. Он часто глядел на окно своего кабинета; в других окнах появлялись фигуры коллег и студентов, но расстояние было довольно большим, поэтому он каждый раз сомневался, не мерещатся ли они. А кроме того, он никогда не видел институтских окон со стороны следственной тюрьмы, поэтому вообще не был уверен, что это те самые окна.

В обвинении говорилось о дискредитации руководителей государства. Смысл обвинения ему разъяснил назначенный судом защитник. От него же Даллов получил и текст песенки, на котором основывалось обвинение и который сам Даллов впервые прочитал только в камере, так как на репетиции и на премьере ему было попросту не до того. Это оказались слова танго двадцатых годов, кое-что в них было переиначено (причем, по мнению Даллова, без особенного остроумия и тем более соли) с намеком на нынешнего престарелого государственного лидера.

— Скверный текст, — сказал Даллов, прочитав его.

Защитник кивнул и обрадованно проговорил:

— Вот и повторите это на суде.

— Не смешно, — продолжал Даллов. — Не остроумно и беззубо.

Господин Кивер, защитник, недоуменно взглянул на него. Потом он снова кивнул и удрученно сказал:

— Полагаю, будет лучше, если вы не станете излагать судье вашу оценку этого текста. Давайте ограничимся тем, что на все вопросы в ходе процесса вы будете отвечать только «да» или «нет».

Даллов согласился. Однако его удивило то, что это была единственная фраза, которой защитник объяснил ему тактику поведения на суде. Когда же через восемь минут своего единственного визита в камеру следственной тюрьмы защитник собрался уходить, обеспокоенный Даллов поинтересовался — неужели это все?

Кивер, полный мужчина пятидесяти лет, уже стоя с пальто, перекинутым через левую руку, на пороге открытой двери, вновь повернулся к Даллову, привычным жестом широко развел руки, отчего черный портфель в правой руке взлетел высоко вверх, и сказал:

— Если у вас есть вопросы, пожалуйста — задавайте. Мое время принадлежит вам, располагайте мной. Только не забудьте, что я защищаю всю вашу группу, а кроме того, меня ждут и другие подзащитные.

Даллов смутился. У него, собственно, не было конкретных вопросов к адвокату, поэтому он принялся оправдываться.

— Извините, но мне, так сказать, не хватает опыта. Я ведь первый раз в тюрьме.

Кивер понимающе склонил голову.

— Не волнуйтесь, — сказал он и благодарно кивнул полицейскому, подошедшему, чтобы закрыть камеру. — Ваши дела не так уж и плохи.

Даллов посмотрел на отца и повторил:

— «Ваши дела не так уж и плохи». Это его слова. Боже мой, отец, какой же мне должен был грозить срок, чтобы дела показались ему плохими?

Суд состоялся через три недели. Даллов отрицал свою виновность, ссылаясь на то, что лишь в тюрьме прочитал текст песенки, из-за которой его арестовали. Судья не верил, так как Даллов репетировал ее со студентами накануне премьеры.

Даллов повторил уже сказанное в камере защитнику:

— Ноты я получил за сутки до выступления. Два часа я репетировал один. А в оставшееся время и даже во время премьеры я пытался хоть как-то донести до слуха студентов музыкальный феномен, который именуется ритмом. Мне было просто не до текста. По-моему, легче объяснить теорию цвета слепым.

Судья отреагировал на эту реплику точно так же, как три недели назад защитник в камере Даллова:

— Уж лучше бы вы этим и занялись.

Поскольку никто из студентов не признавал себя автором текста и все в один голос заверяли, что текст песни и его коррективы делались совместно на общих репетициях, приговор для всех обвиняемых оказался одинаков: двадцать один месяц тюрьмы с зачетом срока пребывания в следственной тюрьме. Даллову, как и остальным осужденным, дали последнее слово, однако он, обращаясь к судье, заметил только:

— Одно меня удивляет: почему вы не приговорили меня к двадцати одному году тюрьмы. В конце концов, для вас вся разница состоит лишь в одном слове.

Судья хоть и сделал всерьез замечание Даллову, однако на лице его при этом промелькнула довольная улыбка.

Поигрывая пустым стаканом, Даллов ждал, как откликнется отец на его рассказ. Старик беспомощно глядел на свои руки, шумно дышал, но молчал. Поэтому Даллов добавил:

— Я не мог не сказать этого судье, отец. Ведь из-за моего приговора он не промучается ночью ни одной бессонной минуты. Я просто не мог смолчать.

— Стол накрыт, идите сюда, — позвала мать. Она стояла в дверях, прислонившись к косяку, и лишь легкая дрожь в голосе выдавала, что она слышала весь рассказ сына.

— Двадцать один месяц, — проговорил старик; ничего другого он не сумел сказать, раздумывая над услышанным.

— Лучше забудьте все это, — сказал Даллов и накрыл ладонью отцовскую руку, — сам я уже почти ничего не помню.

Он встал и прошел за матерью в гостиную.

После обеда они опять сидели на веранде. Мать рассказывала о Герде, сестре Даллова, которая жила с мужем и детьми в райцентре. Потом мать сообщила, что у Марион родился ребенок, которым она приходила похвалиться. Марион была прежде женой Даллова. Они поженились в девятнадцать лет, а через год развелись. Теперь Марион жила в соседней деревне. После развода Даллов с ней больше не виделся. Он молча слушал мать, даже когда она сделала паузу и вопросительно взглянула на него, он так ничего и не сказал.

Тогда мать сменила тему, заговорила о раненой ноге мужа, который вернулся с войны покалеченным.

— Двадцать пять лет нога его не беспокоила, а теперь все опять началось, — сказала она. — Ты ведь знаешь, отец никогда не жалуется и к врачу его не затащишь. Но во сне он так кричит, что я просыпаюсь…

— Ошибаешься, Маргарете, — перебил ее старик, — вовсе я не кричу и снов не вижу. Просто я разговариваю сам с собой, потому что хоть ночью ты меня не перебиваешь.

— Не болтай глупостей, — прикрикнула она, потом повернулась к сыну. — Ты только погляди, как он ходит. А еще посмотри на наше подворье, сразу все поймешь.

Старик сердито заворчал.

— А чего ты хочешь? Чтобы я в сарае крышу перекрыл? Для кого? Лучше уж продать все это и переехать в город. Там у нас будет квартира, где ничего и делать не надо — знай верти себе крантики да дави на выключатели.

Даллов молчал. Он знал, как огорчался отец из-за того, что никому из детей не мог передать хозяйство. Но сам Даллов был уже слишком далек от всего этого, он стал в деревне чужим, уже давно, и жить здесь больше не смог бы.

Спустя час он пошел с матерью в хлев кормить скотину. Обутый в отцовские резиновые сапоги, он скидывал с навеса вниз сено и солому. Потом резал подчерствевший хлеб и отвечал матери на множество ее вопросов. Вновь и вновь заверял он ее, что все у него в порядке, и только один раз не нашелся что сказать, когда она неожиданно проговорила:

— Через месяц надо огород вскапывать. Даже не знаю, как управлюсь. Отец-то больше не работник.

Вечером он пошел на вокзал и из комнатушки начальника станции позвонил в райцентр сестре. Они договорились, что следующим вечером он приедет к ней.

Начальник сидел за столом, отложив шариковую ручку; он откинулся на спинку стула и прислушивался к разговору. Когда замечания Даллова казались ему верными, он согласно кивал головой.

Закончив говорить, Даллов задержался, чтобы дождаться звонка с телефонной станции и узнать, сколько он должен за разговор. Начальник предложил Даллову присесть, но тот остался стоять, рассматривая на стене, позади трех телефонных аппаратов, схему железнодорожного сообщения. Схема его заинтересовала, так как с обычной карты на нее попало лишь то, что было существенным для управления железных дорог, то есть только населенные пункты, которые имели между собою железнодорожное сообщение. Там, где рельсов не было, на схеме оставались белые пятна, ничейная земля, пустыня.

Даллов представил себе, как выглядела бы его личная схема. Вот эта до смешного маленькая деревушка стала бы центром схемы, так сказать — ее столицей. Помельче, но достаточно заметным пунктом был бы Лейпциг, где он учился и преподавал. Пунктом такой же значимости пришлось бы сделать город, где он сидел в тюрьме, а точнее, саму тюрьму, ибо города он практически не видел. А еще следовало бы отметить несколько курортных мест на Балтийском побережье, Гарц, Мазуры и Грузию, точками надо обозначить Краков, Прагу, Будапешт и Москву. Конечно, кое-что добавится в последующие годы, но и тогда его личный атлас мира можно будет накрыть ладонью. Что ж, я ведь не управление железных дорог, сказал себе Даллов.

Рассматривая схему и вяло размышляя над ней, он рассеянно отвечал на вопросы начальника станции. Он обратил внимание, что тот уже в третий раз касается двух последних лет, когда Даллов не навещал родителей.