— Тут всего несколько камушков и черепков, зато это истина. Не так уж мало, мой мальчик.
Я озадаченно кивнул.
— После школы я тоже хочу здесь работать.
Во рту у меня пересохло, голос срывался. Сам не знаю, зачем я ему соврал. Ведь я никогда и не думал торчать в пыльном музее, разбирая никому не нужные черепки и роясь в пожелтевших бумажках. Я почувствовал, как кровь прилила к моим щекам. Язык стал шершавым.
— Вот как? — недоверчиво спросил господин Хорн. — Ты это серьезно?
Брови его поднялись.
— Да, — опять соврал я и истово кивнул.
Я хотел убедить его и одновременно заглушить собственное удивление и стыд от того, что я врал.
— Зачем заточать себя в музей? Зачем тебе мертвецы, мой мальчик?
Я не знал, что ответить. Я попытался расположить его к себе моим враньем. А он, наоборот, как будто рассердился.
— Здесь интересно, — промямлил я.
Он посмотрел на меня, поиграл желваками, но ничего не сказал, только поманил меня пальцем, и я пошел следом. Мы спустились по винтовой лестнице и перешли в основное здание. Я беспокойно глядел в спину господина Хорна. Я думал об отце и о том, что сказать дома вечером. А еще я спрашивал себя, для чего без всякой надобности обманул господина Хорна.
В своем кабинете он усадил меня. Сам подсел рядом и принялся расспрашивать о школе и родителях, а под конец разрешил мне когда угодно приходить в музей. Можно познакомиться с реставрационной работой или помогать музейному художнику господину Голю. Я сказал, что мне все это очень интересно, и поблагодарил. У меня даже пропало чувство стыда за вранье. Мне показалось, что это действительно будет интересно, и я решил заглядывать в замок, когда выдастся свободный часок.
Господин Хорн встал и впервые за все время улыбнулся.
— Значит, мы с тобой теперь коллеги, — сказал он. — Надеюсь, тебе тут понравится.
— Думаю, понравится.
— Музей у нас маленький, но и мы пишем историю. Ведь именно такие, как мы, в ответе за то, что будет поведано людям — правда или ложь. Ты меня понимаешь, Томас?
— Да.
— Нет, пока ты ничего не понимаешь. Правда или ложь — это страшная ответственность. Кто действительно понимает это, тому уже спокойно не спать по ночам.
Конечно, я не совсем понял, что он имеет в виду, но еще больше я не понял, почему он почти перешел на крик. Вероятно, все это было очень важно для него, поэтому я закивал головой. Господин Хорн опять улыбнулся, открыл дверь, вывел меня и, пожав на прощание руку, сказал:
— Не бойся меня, Томас. Здесь хорошо. Видишь ласточкины гнезда? Даже аисты поселились у нас на крыше. Тебе тут понравится.
С тех пор как я стал бургомистром Гульденберга, мы встречались с Хорном всего раз семь или восемь. В основном официально — ведь я как-никак начальствовал над ним. Затрудняюсь сказать, почему мы виделись так редко. В нашем городишке многих встречаешь по нескольку раз за день. Вероятно, Хорн меня избегал. А может, мы оба просто ходили разными дорогами, которые разошлись после лейпцигского персонального дела Хорна. Ничего общего у нас не осталось, о чем я тогда весьма сожалел.
Я все еще ценил Хорна и старался быть с ним поприветливей. Как говорят итальянцы, я встречал его с сердцем на ладони. Все напрасно. Он не хотел забыть Лейпциг и не мог меня понять.
Верно, с ним обошлись несправедливо. Не отпирался и не отпираюсь, что в той несправедливости была и моя доля. Но есть высшая мораль, перед лицом которой правота и неправота либо взаимно уравновешиваются, либо обе становятся пустым звуком. По отношению к Хорну допустили исторически необходимую несправедливость, допустили во имя Истории. Я был лишь исполнителем, глашатаем этой железной воли. Я надеялся объяснить ему это. И не потому, что нуждался в его прощении, а потому, что хотел ему помочь. Однако Хорн продолжал считать, что с ним обошлись несправедливо. Он видел во мне лишь разрушителя его научной карьеры и не мог или не хотел вылезать из своего закутка, куда забился, будучи, видите ли, оскорбленным. Он упивался своими страданиями, предпочитал одиночество, ибо считал правым только себя.
Раз в год Хорн должен был являться ко мне с отчетом. На самом деле он бывал в ратуше чаще, несколько раз в месяц, но ко мне заходил только для годового отчета.
— Меня вызвали, — сказал он вместо приветствия, когда впервые переступил порог моего кабинета.
Он остался у двери. Кто не знал его, мог бы подумать, что он из скромности или уважения не решается подойти поближе и поднять на меня глаза. Но я-то хорошо понимал — отнюдь не почтительность, тем более не робость удерживали его от того, чтобы спокойно подойти ко мне, а лишь так и не сломленная гордыня. Я сразу решил никогда не принимать навязываемую им дистанцию и холодную официальность. Поэтому, встав из-за стола, я улыбнулся, протянул руку и пошел к нему навстречу.
— Ошибаешься, дорогой товарищ. Ты не вызван, а приглашен. Присаживайся.
Будто не заметив протянутой руки, он направился к креслу. Я пошел за ним, положил руку ему на плечо и сказал еще сердечнее:
— Рад, что судьба опять свела нас. Рад, что будем работать вместе, товарищ Хорн.
Он молча открыл портфель, достал оттуда несколько листков и так же молча пододвинул их ко мне. Я откинулся в кресле, не глядя на бумаги. Я выдерживал паузу, чтобы заставить его заговорить, но когда он поднял глаза, то сказал лишь две фразы:
— Ошибаетесь, господин бургомистр, я вам не товарищ. Не имею чести состоять в вашей партии.
Я продолжал улыбаться:
— Мне бы ты мог этого и не говорить, Хорн. Как ты знаешь, это я предложил тебя исключить. Однако состоишь ты в партии или нет, для меня ты навсегда останешься товарищем.
По его холодным серым глазам нельзя было увидеть, догадывается ли он, до чего я унижаюсь перед ним. Нельзя было даже понять, слушает ли он меня вообще. Одним пальцем он поправил выложенные бумаги:
— Это годовой отчет, господин бургомистр.
— Уверен, что с ним все в порядке. Утверждаю не глядя.
— Значит, можно идти?
— А не стоит ли кое-что обсудить? Хочешь кофе?
Хорн поднялся, закрыл портфель и замер, ожидая разрешения уйти. Он даже не расстегнул пальто за то время, пока был в кабинете.
— Если понадобится помощь, я всегда к твоим услугам.
— Спасибо, мне ничего не надо.
— Я имел в виду музей…
— В отчете все указано, господин бургомистр.
Слегка поклонившись, он повернулся и вышел.
Позднее я часто думал, не было ли ошибкой ехать в Гульденберг. Признаюсь, сегодня я весьма сожалею о том, что так вышло. Гульденберг оказался концом моего пути — жалкий городишко и жалкий конец. Я сожалею потому, что мои честолюбивые помыслы увязли в трясине банальностей местного значения, впрочем, встреча с Хорном тут ни при чем. Наоборот, я действительно благодарил судьбу за то, что она свела меня с ним, так как надеялся рассеять его предубеждение против меня и помочь ему осознать лецпцигский инцидент, понять правильность тех решений.
Мне это не удалось. Хорн покончил с собой через три года после того, как я вступил в должность бургомистра Гульденберга. Я не смог его удержать и знаю, что кое-кто из горожан даже винил меня в его смерти. Это нелепо. Хорну была суждена такая смерть, как быку — бойня. Он был нежизнеспособен. Непригоден для жизни среди людей. В этих словах нет ни упрека, ни презрения; я всегда ценил его. Да и не слишком уж великое достоинство человека — его пригодность к этой жизни. Мало ли замечательных людей не было таковыми? Но раз уж нам выпало жить в человеческом обществе, то необходим какой-то минимум жизнеспособности, и в этом смысле подобный минимум является добродетелью. А если кто и считает, что я совиновен в смерти Хорна, то пусть знает, что эта мнимая вина, которую я отказываюсь признавать, отомщена мне тысячекратно. Ведь даже Ирена, моя жена, была среди тех, кто винил меня за его самоубийство. Петля, накинутая Хорном на собственную шею, захлестнула и мое горло. Вместе с Хорном умерло самое главное для меня — любовь Ирены.
В марте 1957 года отмечалось пятилетие нашего музея. По этому случаю в замке состоялся банкет, на котором я вручил Хорну бронзовую медаль с барельефом нашего города.
Хорн произнес за столом весьма примечательную благодарственную речь. Вместо того чтобы кратко поблагодарить город за заботу о музее, он утомительно долго вещал о новейших археологических находках из раскопок древнелужицкого городища; эти находки он собирался вскоре выставить. Он наскучил гостям историческими подробностями и археологическими деталями, так как они не понимали, что говорил он вовсе не об археологии. Они бы куда внимательнее слушали его, если бы сообразили, что он, ссылаясь на свои древнелужицкие черепки, имел в виду совсем другую историю, а именно лейпцигское дело, свое исключение из партии и мою роль в этих событиях. Он вызывал меня к барьеру своих законов, обвинял и судил меня именем дорогих его сердцу высоких абстракций.
Ему вежливо поаплодировали. Открывая небольшой банкет, я произнес несколько слов о вынесенном мне Хорном приговоре, но воспользовался теми же иносказаниями, чтобы окружавшие нас недоумки не поняли, что присутствуют на своеобразном поединке.
— Черепки истории было бы невозможно сложить в единое целое, если бы это целое, некая общность не существовала и не действовала прежде, — сказал я. — Эта организованная общность, своего рода небольшое государство, как вы нам доложили, безжалостно и жестоко истребляла своих врагов. Но община и хоронила их, благодаря чему в захоронениях обнаруживаются ваши бесценные находки. Словом, каждое человеческое сообщество имеет свои писаные или неписаные законы, которые несут гибель тем, кто пренебрегает этим сообществом или возносится над ним. Думаю, любой из нас сожалеет об этом, но вряд ли кто-либо пожертвовал бы законом, а тем самым жизнью всей общины ради его и ее смертельного врага. Конечно, и закон небезупречен. Да, самая ужасная жертва, которую требует ход истории, — это гибель невинных. Но такова кровавая цена прогресса. Так что при всей трагичности, дорогой Хорн, не стоит слишком долго сокрушаться из-за чьих-то личных невзгод, пусть даже прискорбных. Как сказано в Библии: предоставь мертвым погребать своих мертвецов. Давайте и мы поступим по-христиански. Оставим мертвецов в покое. Предоставим раскапывать могилы только археологам.