Смерть Иисуса — страница 22 из 28

В тот вечер он, Симон, беседует с Инес.

– Инес, Давид показывал тебе когда-нибудь один свой фокус – он умел подбрасывать монетку так, чтобы она каждый раз падала орлом?

– Нет.

– Алеша сказал, что он этот фокус показывал одноклассникам. А говорил ли тебе Давид, что у него есть послание, которое он хотел бы оставить?

Инес разворачивается к нему лицом.

– Что, все необходимо вытаскивать на свет, Симон? У меня не может быть маленького личного пространства?

– Прости, я понятия не имел, что ты так это чувствуешь.

– Ты понятия не имеешь, как я чувствую что угодно. Ты когда-нибудь задумывался, каково мне было, когда меня оттесняли эти люди в больнице: Нам нужна настоящая мать, а вы ненастоящая, убирайтесь, – словно Давид какой-то там найденыш, сирота? Тебе такие оскорбления, может, глотать легко, а мне нет. Давида у меня отняли как раз тогда, когда он сильнее всего нуждался во мне, и я никогда не прощу людей, отобравших его у меня, никогда – включая этого доктора Фабриканте.

Очевидно, он, Симон, задел за живое. Пытается взять ее за руку, но она сердито отталкивает его.

– Уйди. Оставь меня. Из-за тебя все только хуже.

Отношения с Инес простыми не были никогда. Хотя они прожили в Эстрелле четыре года, ей по-прежнему неймется, неуютно, несчастливо. Чаще всего в своем несчастье она склонна винить его: это он вывез ее из Новиллы и приятной жизни, которую она там вела со своими братьями. И вместе с тем у Давида не могло быть матери приверженнее, чем Инес. Он, Симон, тоже был по-своему привержен. Но он всегда предвидел день, когда мальчик отставит его навсегда (Ты не можешь мне приказывать, ты мне не отец). С Инес же связь кажется гораздо сильнее и глубже, из такой связи гораздо труднее выйти.

Инес тосковала по утрате свободы – такова цена материнства, но вместе с тем сыну она была преданна безусловно. Если и имелось в этом противоречие, она с ним жила без труда.

В идеальном мире они с Инес как родители Давида любили бы друг друга так же, как любили своего сына. В мире не таком идеальном, где они оказались, гнев, бурливший под поверхностью, в Инес нашел выход в припадках холодности и раздражения, направленных на него, Симона, и на них он отвечал отстранением. Теперь, когда ребенка не стало, долго ль еще им быть вместе?

Проходят дни, Инес все более открыто вспоминает старые времена в «Ла Резиденсии». Скучает по теннису, говорит, скучает по плаванию, скучает по братьям, особенно по младшему, Диего, чья подруга ждет второго ребенка.

– Если ты так все это чувствуешь, может, стоит вернуться, – говорит он ей. – В конце концов, что тебя держит в Эстрелле, кроме магазина? Ты все еще молода. У тебя вся жизнь впереди.

Инес таинственно улыбается – кажется, того и гляди скажет что-то, но молчит.

– Ты не думала, как нам поступить с одеждой Давида? – спрашивает он в один из их молчаливых совместных вечеров.

– Ты предлагаешь отдать ее в приют? Совершенно точно нет. Да я скорее сожгу ее.

– Я не это хотел предложить. Если отдать вещи в приют, они с немалой вероятностью поместят их под стекло, как святыни. Нет, я думал отдать на благотворительность.

– Поступай как хочешь, только не говори со мной об этом.

Она не хочет обсуждать будущее вещей мальчика, но он поневоле замечает, что миска Боливара исчезла из кухни вместе с его подстилкой.

Когда Инес нет дома, он пакует вещи Давида в два чемодана – от рубашки с рюшами и туфель с ремешками, которые Инес купила, когда усыновила его, до белой фуфайки с номером 9 сзади, той самой, в которой Давид был в судьбоносный день футбольного матча в «Лас Манос».

Он, Симон, утыкается носом в фуфайку номер 9. Он это выдумывает или ткань все еще хранит призрачный коричный запах кожи мальчика?

Он, Симон, стучит в дверь квартиры сторожа. Открывает жена.

– Добрый день, – говорит он. – Мы незнакомы. Я Симон, из А-13 через двор. Мой сын играл с вашим сыном в футбол. Мой сын Давид. Прошу вас, поймите правильно, но я знаю, что у вас маленькие дети, и мы с женой подумали, может, вы возьмете одежду Давида. Иначе она просто окажется на свалке. – Он открывает один чемодан. – Видите, все в хорошем состоянии. Давид был с одеждой бережен.

Женщина, похоже, смущена.

– Мне так жаль, – говорит она. – В смысле, я вам очень соболезную.

Он закрывает чемодан.

– Приношу извинения, – говорит он. – Не следовало спрашивать. Глупо вышло.

– На Калле Роса есть благотворительный магазин – следующая дверь после почтового отделения. Уверена, они примут с радостью.


Бывают вечера, когда Инес возвращается домой за полночь. Он ждет, прислушиваясь, не подъезжает ли ее машина, не звучат ли ее шаги по лестнице.

В один из таких поздних приездов шаги стихают у него под дверью. Она стучит. Она расстроена, он видит это сразу, и, возможно, слишком много выпила.

– Я больше не могу с этим, Симон, – говорит она и принимается плакать.

Он обнимает ее. Сумочка падает на пол. Инес выпрастывается из его объятий, поднимает сумочку.

– Я не знаю, что делать, – говорит она. – Дальше я так не могу.

– Сядь, Инес, – говорит он. – Я заварю чаю.

Она падает на диван. Через миг вскакивает.

– Не наливай чай, я ухожу, – говорит она.

Он ловит ее в дверях, ведет обратно на диван, садится рядом.

– Инес, Инес, – говорит он, – ты пережила ужасную утрату, мы оба пережили ужасную утрату, ты сама не своя, как же иначе? Мы израненные существа. У меня нет таких слов, какие могли бы забрать твою боль, но, если тебе надо поплакать, плачь у меня на плече. – И он обнимает ее, пока она плачет и плачет.

Это первая из трех ночей, какие они проводят вместе, спят в одной постели. О сексе и речи нет, но на третью ночь, набравшись смелости в темноте, Инес начинает, поначалу робея, а затем все свободнее, изливать свою историю – историю давних времен, когда идиллии в «Ла Резиденсии» пришел резкий конец с прибытием – нежданным, нежеланным – чужого мужчины с мальчиком, цеплявшимся за его руку.

– Он смотрелся таким одиноким, таким беспомощным в тех одежках, в которые ты его рядил и которые ему не шли, у меня сердце разрывалось. Прежде до того дня я никогда не видела себя матерью. Того, о чем толковали другие женщины – желание, тоска, уж как они там это называли, – во мне просто не было. Но в тех его громадных глазах была такая мольба… я не могла устоять. Умей я провидеть будущее, знай я, на какую боль себя обрекаю, я бы отказалась. Но в тот миг мне ничего не оставалось, только сказать: Ты меня выбрал, малыш. Я твоя, бери меня.

Он, Симон, помнит тот день иначе. По его памяти, умолять и уговаривать Инес пришлось очень долго. Давид не то чтобы тебя выбрал, Инес, – хотелось бы ему сказать (но он не говорит, потому что опыт научил его: перечить Инес неразумно), – нет, он признал тебя. Он признал тебя как свою мать, он признал мать в тебе. И взамен (хотел бы он продолжить, но воздерживается) он хотел, чтобы ты признала – чтобы мы оба признали его. Вот чего он вновь и вновь требовал: чтобы его признали. Хотя (добавил бы он в заключение) как от обычного человека ждать, чтобы его признал кто-то, кого он ни разу прежде не видел, – превыше моего разумения.

– Казалось (продолжает Инес свой монолог), – словно мое будущее разом стало для меня ясно. До тех пор пока жила в «Ла Резиденсии», я все время ощущала себя слегка посторонней, немного отдельной, словно бы витала в воздухе. И вдруг меня вернули на землю. Предстояла работа. Мне нужно о ком-то заботиться. Возникла цель. А теперь… – Она умолкает; в темноте он чувствует, как она глушит слезы. – А теперь что осталось?

– Нам повезло, Инес, – отзывается он, пытаясь ее утешить. – Мы могли прожить наши обыденные жизни, ты – в своем пространстве, я – в своем, и несомненно, мы бы нашли каждый свое удовлетворение. Но под конец к чему бы оно свелось, это обыденное удовлетворение? Мы же удостоились чести – нас посетила комета. Помню, как Хуан Себастьян говорил мне совсем недавно: Давид возник, мир переменился, Давид ушел, мир вернулся к тому, чем был прежде. Вот чего мы с тобой не в силах стерпеть: мысли, что его стерло с лица земли, ничего не осталось, что он мог бы попросту не существовать вообще. И все-таки это неправда! Это неправда! Мир, может, и стал таким же, как был, но он и другой вместе с тем. Нам нужно крепко держаться за эту разницу – нам с тобой, даже если сейчас мы ее не различаем.

– Было все равно что оказаться в сказке, в те первые месяцы, – продолжает Инес. Голос у нее тягучий, мечтательный; он сомневается, что она услышала хоть слово из того, что он только что произнес. – Una luna de miel, вот каково оно было для меня, если может быть медовый месяц с ребенком. Никогда не чувствовала я себя такой цельной, такой удовлетворенной. Он был моим caballerito, моим маленьким мужчиной. Часы напролет я стояла над ним, пока он спал, впивала его вид, изнывая от любви. Тебе не понять этого – материнской любви, верно же? Куда тебе.

– Нет, конечно, куда мне. Но было ясно с первого взгляда, как сильно ты его любила. Ты человек не показной, но это было видно всем, даже посторонним.

– То были лучшие дни в моей жизни. Позднее, когда он пошел в школу, все стало труднее. Он начал отстраняться от меня, противиться. Но в это я вдаваться не хочу.

Ей и не надо. Те дни он, Симон, помнит очень отчетливо, помнит упрек: Ты не можешь мне приказывать, ты мне не настоящая мать!

Через зияющую пропасть между его краем кровати и ее, сквозь завесу тьмы говорит он:

– Он любил тебя, Инес, что бы ни говорил в запале. Он был твои ребенком – твоим и ничьим больше.

– Он не был моим ребенком, Симон. Ты знаешь это не хуже, чем я. Даже меньше, чем твоим. Он был неприрученным существом, существом из леса. Он никому не принадлежал. Уж точно не принадлежал нам.

Неприрученное существо: от ее слов его, Симона, встряхивает. Он и не подумал бы, что она способна на подобные прозрения. Инес полна сюрпризов.