В тот день события доставляли удовольствие: в кремлевской звоннице открылась выставка ювелирных изделий (драгоценных пасхальных яиц) Фаберже из зарубежных коллекций. На моей памяти это была первая выставка, устроенная иностранцами, которой позволили расположиться внутри Кремля, и, как заметил я в телевизионном интервью с ее открытия, она стала знаком нового доверия, крепнущего между нашими народами.
Последовали прием и обед в честь Малколма Форбса и мэра Сан—Диего Морин О’Коннор, способствовавших организации выставки. Устраивал их новый министр культуры СССР, актер и театральный режиссер Николай Губенко, что дало мне возможность поговорить с ним о возможном приезде в Москву Мстислава Ростроповича и вашингтонского Национального симфонического оркестра.
Ростропович, которого многие считали самым выдающимся виолончелистом мира и одним из крупных дирижеров, в 70–х годах вынужден был покинуть Советский Союз после того, как подружился с Александром Солженицыным. Когда он уехал, его и его жену, певицу Галину Вишневскую, лишили советского гражданства и всех государственных наград. Тогда он был назначен музыкальным руководителем Национального симфонического оркестра, ставшего, благодаря ему, одним из лучших в мире. Теперь явилась мысль о возвращении Ростроповича в Москву впервые после того, как он был выслан. Я был особенно заинтересован в этом не только потому, что речь шла об американском оркестре, но и потому, что Ростропович приезжал как наш личный гость. Еще когда я работал в Белом Доме, он говорил мне, что вернется в Советский Союз, только когда я стану послом, «чтобы защитить его», и когда ему разрешат привезти с собой его оркестр. Ныне оба эти условия наличествовали, и о приезде было объявлено.
Я поинтересовался у Губенко о гражданстве Ростроповича. Тот не ставил условием своего приезда восстановление в советском гражданстве, однако, очевидно, нынешнему правительству было бы важно исправить последствия мелочной мстительности Брежнева. Губенко горделиво сообщил мне, что ему удалось убедить Горбачева дать распоряжение о восстановлении Ростроповичу и Вишневской гражданства и всех регалий.
С этого обеда мы поспешили на торжественное открытие первого в Советском Союзе ресторана «Макдоналдс». Приятно было видеть улыбающиеся, приветливые лица русских служащих. В советских ресторанах обслуживали обычно с угрюмостью и неприязнью: официанты и официантки смотрели на посетителей как на досадную помеху, какой не стоило бы позволять нарушать их покой. Успех американской администрации «Макдоналдса» в воспитании навыка относиться к посетителю как к желанному гостю подтвердил мою убежденность, что при надлежащих стимулах и обучении русские в работе могут сравняться с кем угодно в мире. «Биг Мак», изготовленный целиком из местных продуктов, за исключением кетчупа, по вкусу был точно таким же, как дома.
Затем мы с Ребеккой вернулись в Спасо—Хауз, чтобы быть хозяевами на приеме для американцев, спонсировавших выставку в Кремле, Семье Форбсов разрешили прилететь в Москву на семейном лайнере, названном «Орудие капиталиста», а Малколм Форбс получил разрешение запустить свой воздушный шар вблизи центра Москвы.[66] Всего лишь год назад советские чиновники побледнели бы при одной мысли о допущении такой «буржуазной пропаганды».
Прямо с приема мы направились на торжественный ужин, устроенный на сей раз Малколмом Форбсом, в переоборудованной гостинице «Савой». Я сидел рядом с мэром О’Коннор и выслушивал подробности проведения прошлогоднего американо–советского Фестиваля искусств в Сан—Диего. Больше всего хлопот доставили его грузинские участники.
После массовых убийств демонстрантов в апреле грузины с самого начала отказывались от участия в любом фестивале, где их представляли как советских, даже если раньше и подписали соответствующий контракт. Я связывался с грузинским министром иностранных дел, уговаривая его направить группу танцоров, и в конце концов они поехали, однако грузины по–прежнему отказывались посылать музейную выставку, на которую предварительно согласие дали. В Сан—Диего грузинские танцоры отказывались выступать, до тех пор пока из зала не уберут все советские флаги. Рассказ мэра О’Коннор о трудностях, с какими город добивался от грузин выполнения контракта, дает представление о силе антисоветских чувств, вспыхнувших после побоища в Тбилиси, равно как и о том, что некоторые советские структуры начали действовать независимо от Москвы.
Как бы то ни было, домой я вернулся в бодром расположении духа. День был наполнен приметами значительных и вдохновляющих перемен. Страна делалась открытой, расширяя свои связи с внешним миром, и налаживала контакты с политическими и культурными диссидентами, некогда ее покинувшими. Свободное предпринимательство, возможно, получит шанс доказать свою жизнестойкость. Реакция грузин на зверства, ими вынесенные, подкрепит требования создать защитные механизмы против злоупотреблений властью в будущем.
В 10:30, когда мы входили в двери Спасо—Хауз, зазвонил телефон. Сняв трубку, я узнал, что на проводе был Джеймс Доббинс, исполнявший обязанности заместителя госсекретаря по европейским делам. Си-Эн-Эн, уведомил он, передает сюжет о том, что Горбачев уйдет в отставку с поста генерального секретаря. Не могу ли я, спросил Доббинс, пролить свет на это сообщение. Я сказал ему, что сюжет не видел (в те времена мы еще не принимали Си-Эн-Эн в Москве) и что сомневаюсь в намерении Горбачева уйти в отставку, но обещал навести справки.
В Вашингтоне день был еще в полном разгаре, ясно, что нельзя было ждать до утра, дабы внести какую–то ясность. Я позвонил своему заместителю, Майку Джойсу, и попросил его выяснить через наших сотрудников все, что можно, по поводу сообщения, поскольку вскоре мне, по всей видимости, предстоит разговор с президентом или государственным секретарем. Через пять минут позвонил наш политический советник и доложил, что московское бюро Си-Эн-Эн сообщило: Горбачев встречался у себя на даче с близкими соратниками, чтобы решить, следует ли ему оставить партийный пост, сделав это частью общей реорганизации. У журналистов нет информации, принял ли он твердое решение.
Я едва–едва успел облегченно перевести дух (мы в посольстве, в конце концов, обладали необходимой информацией, раз знали о проведении таких вот встреч), как телефон снова зазвонил. На сей раз это был госсекретарь Бейкер, и я был счастлив поведать ему, что сообщение об отставке, похоже, преждевременно. Однако, указал я, не вызовет удивления, если Горбачев в обозримом будущем откажется от своего поста в партии. И все же, выразил я сомнение, вряд ли он пойдет на это, пока не почувствует, что способен действенно управлять страной, занимая иное положение. Я был убежден, что Горбачев добровольно не откажется от руководства страной, и сомневался в способности его противников сместить его на этот раз.
Когда неделю спустя Горбачев открыл пленум Центрального Комитета, корреспондент «Нью—Йорк тайме» Билл Келлер обратил внимание на совершенство политической ловкости рук Горбачева, выбрав подходящее сравнение:
«И вот мистер Горбачев, этот Гудини[67] от политики, вновь на сцене, готовый к следующему представлению. Он выскользнул из тех двух опасно тугих узлов (Литва и Азербайджан) и вновь поставил в тупик доверчивых зрителей, которые всякий раз, когда опутанного цепями маэстро бросали в реку, верили, что они являются свидетелями его последнего в жизни трюка».[68]
Монополии партии приходит конец
Декабрьская сессия Съезда народных депутатов 1989 года отказалась даже рассматривать предложение реформаторов об исправлении статьи VI Конституции, служившей правовой основой для монополии Коммунистической партии на власть в стране, Этот пункт обсуждался в тот день, когда Горбачев оскорбил Андрея Сахарова, лишив его слова, Тогда я раздумывал, отчего Горбачев отверг это предложение столь категорически. Обсуждая этот вопрос с близкими ему людьми, такими как Александр Яковлев, я слышал подобные объяснения: «Время еще не приспело» или «Практически у нас уже была многопартийная система: взгляните хотя бы на Прибалтику».
Лишь позже я узнал что Горбачев, Яковлев и Шеварднадзе в 1989 году пытались получить поддержку Политбюро для отказа от узаконенной монополии партии на власть, но потерпели неудачу Грубость Горбачева по отношению к Сахарову и другим реформаторам на декабрьском Съезде народных депутатов, возможно, проистекала из его расстройства; приходилось отстаивать позицию вопреки собственному разумению. Вероятно, он знал, что требовавшие положить конец монополии партии на власть правы, однако был недоволен, что его выставляют на всеобщее обозрение, когда он связан партийной дисциплиной, требующей отклонить данное предложение.
————
Со времени острых споров прошло едва ли больше месяца, когда появились признаки возможного изменения позиции Горбачева. Когда его спросили в Литве о статье VI, он намекнул, что более защищать ее не намерен, сказав: «Я не вижу трагедии в многопартийной системе… если она возникает как результат нормального исторического процесса и отвечает потребностям общества». Политические наблюдатели в Москве расценили это высказывание как пробный шар: настрой покончить с монополией партии на власть явно креп.
За несколько дней до созыва февральского пленума я встретился с Иваном Лаптевым, редактором государственной газеты «Известия». По взглядам Лаптев был близок к Горбачеву но положение позволяло ему выражать их более откровенно, чем государственным служащим. Вопрос всегда вызывал у него подробный ответ, который давался русской скороговоркой, требовавшей от меня предельной сосредоточенности во избежание пропуска важной фразы. Я успел убедиться, что повышенное внимание к словам Лаптева себя оправдывало: его суждения и предсказания обычно отличались замечательной точностью.