Смерть Кирова — страница 14 из 15

Таково было недоверие Сталина к собственному карающему мечу, так до конца жизни и не изжитое. Догадывался, знал, что он уже пленник созданной социализмом системы, что ни на НКВД, ни на МГБ—МВД узду не наденешь, никакой контроль за ними невозможен, и единственное, что мог сделать — приказал все расстрельные списки пропускать через него. Однажды вслух и серьезно заявил, что желал бы после своей смерти видеть во главе правительства Вознесенского, а лидером партии — Кузнецова. Сказал — и ничуть не удивился, когда ему на стол положили материалы, изобличающие Вознесенского и Кузнецова в измене.

“Кировский поток”, то есть изгоняемое из Ленинграда население, начал опустошать город еще при Кирове, но только после гибели его забурлил. У Сталина к тому же всегда маячил в воображении суд над И.В. Джугашвили, все бытовое и политическое поведение его — психологическая подготовка к неизбежной расплате за позорные ошибки, за все, он представлял себя осуждаемым — и уничтожал поэтому свидетелей как обвинения, так и защиты — по мере убывания первых. Прощенные им Запорожец и Медведь были в 37-м расстреляны, Артузов — тогда же, из всего следственного аппарата кировского времени уцелели ничтожные единицы, Шейнин, к примеру, помогавший Агранову изобличать оппозицию, Райхман, юркнувший за спины коллег. Прочесали всю страну к началу 1938 года, на Ягоду (его не сразу взяли, потому что надеялись: он отловит всех причастных к авантюре) надели намордник, бывший нарком коротал остаток жизни в камере. Он, как и все вовлеченные в лжезаговор, превосходно понимал: признание в том, что он сотворил, ведет к немедленному расстрелу, зато согласие с липовыми обвинениями дарует некую вероятность сохранения жизни.

Всю страну перетрясли. Вспомнили и о журналисте Гарри, который о многом мог догадаться, не спасла его известность и два ордена Красного знамени; наградили и третьим, когда сидел в тюрьме, о чем ему сообщил сам Фриновский, заместитель Ежова, “по-дружески” пригласив в свой кабинет, там же, на Лубянке.

Известных Кирову ленинградских большевиков либо расстреляли, либо рассовали по гибельным лагерям.

Всех — но не всех.

В живых оставался последний, тот, кто был поумнее чекистских душегубов, консультант, если не разработчик не по его вине сорванной операции, а таковым мог быть, пожалуй, только он, Абрам Слуцкий, руководитель ИНО, шеф внешней разведки, которому в середине 30-х на откуп отдали большую часть Европы, где он создал самую эффективную для того времени агентурную сеть. По какому-то недоразумению, так считали многие, продолжал жить и служить тот, который, обматерив в разговоре “троцкистских собак”, тут же всплакивал над несчастной судьбой их. Кто каждый прожитый день считал подарком судьбы. Бессчетно тративший деньги в кабаках Парижа и Берлина, Слуцкий и московские пьянки обставлял с западным шиком. Еще не закатилась звезда Ежова, казни в аппарате НКВД набирали мощь и размах. Комиссары Госбезопасности всех рангов послушно подписывали уничтожавшие их протоколы и признания, на партсобраниях с пеной у рта спорили, кто больше повинен в преступлениях, то есть кто чаще перекидывался словечками о погоде с только что арестованным соседом по лестничной площадке. А Слуцкого не трогали. Долгоживучесть его объясняют заботой НКВД о закордонной агентуре, она будто бы сдаст себя мировому империализму, когда узнает об аресте шефа. (Поскольку позднее этого она не сделала, то поневоле родилась мысль о двурушничестве, и, повинуясь еще одному взлету большевистской мысли, разведчиков звали в Москву и уничтожали.)

Всех вроде бы расстреляли к началу 1938 года, а сорокалетний комиссар Госбезопасности второго ранга Слуцкий Абрам Аронович все еще ходил в Москве по утрам в свою контору и рассказывал анекдоты. Циник, жуир и аналитик сохранял в себе слезливое человеколюбие местечкового парня и пустобрешество хитрого балагура. Мог в частных разговорах отрицать очевидное и утверждать невероятное, задуривая собеседников. Был он мудрым евреем, а каждый еврей знает, как недолог его век, если перейдет он некую черту, проведенную не им самим, не еврейским богом, а непознаваемой судьбой, в чем и суть избранности. (Отсюда и почти трансцендентная связь судеб с чертой оседлости.) О существовании такой черты ему не думалось в бытность монтером хлопкоочистительного завода в Андижанском уезде, да и позднее на ум не приходили мысли о границах бытия. Допрашивать его по любому делу было смертельно опасно, Слуцкий мог не только лишнего наговорить, но и с лишнего начать при аресте. Удостоился он поэтому исключительно высокой чести, погиб на боевом посту, был приглашен в кабинет Фриновского; подуставшему шефу внешней разведки предложили чай, вино, пирожные. Отравленный ядом, он и скончался там, унес в могилу детали ленинградской операции, фамилии и адреса. А может — и просто помер в кабинете, знало отзывчивое сердце его о расстреле Запорожца, которому верил и который ему поверил, о допросах скупого на слова Ягоды. Нет Слуцкого — в живых еще заместитель его, красавец Шпигельгласс, майор Госбезопасности, человек, которого тянуло к конторским счетам, финансы, видимо, были его стихией, но революционная буря на гребень волны взмывает не только ошметки моря, но и лежавшие на дне бриллианты, и судьба превратила царского прапорщика в советского разведчика, в ноябре 1937 года награжденного орденом Ленина за хищение и переправку в СССР из Парижа генерала Миллера, руководителя РОВСа. Заветную еврейскую черту угадывали гои, славяне, немцы и прочие, они-то и предположили, что преемник Слуцкого что-то да может знать о ленинградской мистификации. Знал или не знал, но в черту Шпигельгласс, человек очень чуткий, посвящен был, и как только чекисты вошли в его кабинет, он распахнул окно, раскинул руки крыльями, шагнул — и полетел к земле, оставив позади черту, ринулся туда, к избранности.

Спешка с ликвидацией Слуцкого вызывалась тем, что шел уже февраль 1938 года, а в марте начинался процесс над правотроцкистским блоком, на скамье подсудимых среди прочих — и Генрих Ягода, многое знавший о сочиненном заговоре, о капкане, куда попал НКВД, гибельную ловушку смастеривший себе руками Запорожца.

Процесс открылся. И 5 марта происходит следующий диалог.

ВЫШИНСКИЙ. Вы лично приняли какие-нибудь меры, чтобы убийство Сергея Мироновича Кирова осуществилось?

ЯГОДА. Я лично?

ВЫШИНСКИЙ. Да, как член блока.

ЯГОДА. Я дал распоряжение… (Запинается.)

ВЫШИНСКИЙ. Кому?

ЯГОДА. В Ленинград Запорожцу… (После молчания.) Это было немного не так.

ВЫШИНСКИЙ. Об этом будем после говорить…

В стенограмме нет ремарки “спохватывается”, но Вышинский, это уж точно, опомнился, решил не уточнять: говорить не стали ни в этот день, ни в последующие.

Пошла речь и о Николаеве, задержанном однажды с портфелем, где был револьвер. Запорожец (которого в Ленинграде не было) будто бы освободил будущего убийцу.

ВЫШИНСКИЙ. А вы это одобрили?

ЯГОДА. Я принял это к сведению.

ВЫШИНСКИЙ. А вы дали потом указание не чинить препятствий тому, чтоб Сергей Миронович Киров был убит?

ЯГОДА. Да, дал… (Взрывается.) Нет, не так.

ВЫШИНСКИЙ. В несколько иной редакции?

ЯГОДА. Это было не так, но это не важно.

Большего Ягода сказать не мог. Но и этого достаточно для уяснения смысла недомолвок.

Греческим хором звучали для Сталина покаянные или обличающие слова на процессе. Он правил стенограммы допросов, наслаждался ими в грезах о своей непогрешимости…

И зорко высматривал тех, кто мог оброненным словом развеять миф о причастности оппозиционеров к убийству Кирова.

103 белогвардейца были расстреляны 2 декабря, если не раньше, на исходе 1 декабря. Они не содержались в общей камере “Крестов”, а рассредоточены были по тюрьмам страны, но Ягода превосходно знал, что такое “тюремный телеграф” и как этапы разносят по стране клеветнические домыслы, — выстрелы поэтому последовали незамедлительно.

Небольшая промашка случилась: на территории Финляндии оставался живым и невредимым бывший писарь Петриченко, в марте 1921 года возглавивший Временный революционный комитет Кронштадта. После разгрома мятежа (или восстания, кому как нравится) он ушел по льду к финнам, позднее установил связь с советской разведкой и кое-что ценное приносил вплоть до начала войны с немцами, побывал однажды и в Советском Союзе, но еще до выстрела в Смольном, иначе бы не вернуться ему в Финляндию. Но в 1944 году, после подписания мирного договора с Финляндией, чекистам отдали на откуп все аресты в ней, в Хельсинки настал день открытых дверей, и Петриченко был схвачен; не помогли заслуги перед СССР, передача сведений о линии Маннергейма, и т.п. 10 лет — и смерть где-то на пути к очередному лагерю. Существуют и более цивилизованные варианты отстрела этого знатока белогвардейских тылов, осведомленного, конечно, о том, кого мог привлечь Запорожец к фиктивному заговору против Кирова. Будто бы его в апреле 1945 года, уже помилованного, передали контрразведке Красной Армии, а та чтила принцип: “За старое — спасибо, за новое — отвечай!”

За двадцать лет со дня выстрела в Смольном на планете изменился климат, погода над СССР залихорадила, антициклоны поменялись местами с циклонами, роза ветров завращалась, разгоняя тучи над Смольным, и птенцы гнезда кремлевского решили во всех бедах, включая и убийство Кирова, обвинить Сталина.

Для начала обратили взоры на Смольный и увидели коридор на третьем этаже его, тот, о котором забыли, который заслонен был великолепием фойе роскошного заводского клуба, где сквозь ликующую массу трудящихся проходил герой отредактированного Сталиным фильма “Великий гражданин”, и кинозрители, а также почти весь советским народ воочию убедились: подлый убийца, “подосланный врагами рабочего класса”, стреляет в Кирова где-то за кулисами, в безлюдье, — ибо будь хоть один человек рядом — вражина был бы схвачен подбежавшей рабочей массой, и от немедленной расправы спасен бдительными чекистами. Фильм этот — серия фрейдистских оговорок и умолчаний Сталина, изучение их много дало бы любопытствующим, поскольку в сценарии — отголоски упрятанной в Сталине правды о выстреле. Нет, само собой, никакой “личной жизни” у главного героя, он бессемейный и одинаково бесполо добродушен с женщинами.