Все было тихо, но у нас под окном наметилось какое-то движение. Вспыхнула спичка и потухла на ветру. Откуда-то взялся еще свет, похожий на свет фонаря: в луче его косо летел дождь. Зазвучали два-три голоса. Кто-то кинулся бежать, очевидно вслед первому бежавшему. Вдали раздался свисток. Ночь оживала тревогой.
В передней отец мой надевал пальто. Мы бросились за ним. Он поспешил вниз, мы тоже. На улице сырость опахнула нас. Недалеко от наших ворот полукольцом стояли люди: человек пять.
Когда глаза наши одолели темноту, мы увидели сосредоточенные спины и головы, наклоненные вниз, к земле. Кто-то раскрыл зонтик, и фонарь, стоящий внизу, освещал его спицы.
Фонарь стоял на земле: очевидно, он был принесен нашим дворником. Здесь же, на земле, откинувшись на спину и разбросав руки, как для плаванья, лежал человек в резиновом плаще. Шляпа упала с него, голова была высоко задрана. Затылок сливался с плечами. В самое горло его, по рукоять, был всажен финский нож.
Он издавал странные звуки, этот лежащий. Сначала шел длинный скрип, потом сразу лопался пузырь. Это он так дышал.
— Девочки, — сказал отец тихо. — Сейчас же идти домой!
Но мы, не слушая его, подошли ближе.
Черная-черная борода была у человека, словно у мертвого, и уже восковая кожа. А ведь он еще не умер, и кровь стала течь совсем недавно. Но вытекло ее много из горла, изо рта и из раны. Она текла очень жидко и светло, очень ярко при свете фонаря. И мы отходили все дальше, чтобы не наступить на нее.
Вдруг человек собрал свое тело, словно желая переменить позу и лечь получше. Но он снова лег, как лежал. Он вдохнул воздух, проскрипел очень глухо, словно в густой траве. Но пузырь не лопнул: выдоха не было.
Человек умер на полувздохе, как засыпают на полуслове.
На следующий день в городе заговорили о том, что убитый был провокатор.
Ночное это убийство произвело на нас мгновенное и страшное действие. Закрывая глаза, мы видели, мы переживали все то же: ночь, крик, свет. И в этом свете — кровь, ползущая, как чернильное пятно по тетради. И как просто впитывала ее сырая осенняя земля между плитами тротуара. И как быстро умер человек.
Перед началом уроков мы рассказали классу все, что видели. И, сгрудившись на нескольких партах, класс слушал нас. Мы рассказывали втроем, перебивая друг друга.
— Мы сидели и разговаривали. Вот втроем. Горела лампа.
— Ты забыла сказать, что окно мы закрыли.
— Я и говорю, что горела лампа. Мы разговаривали о том…
— Что будет с нами через десять лет.
— И вдруг мы услышали…
— Скажи же, что окно мы открыли.
— Мы открыли окно. Он лежал на земле.
— Фонарь горел.
— Он был в пальто, в резиновом, знаете.
— Кровь текла прямо на землю.
— Нет, не так. Сначала он крикнул, но это было раньше.
— Вот здесь был нож, где запонка, под горлом.
— Он вдохнул и не выдохнул.
И, услыша это, весь класс, тридцать человек, глубоко и жадно выдохнули воздух из самой глубины груди.
Удивительное дело! С того дня прекратились наши лунные страхи.
Мы снова были брошены на Землю, и земные пропорции и дистанции снова получили власть над нами. Вечность снова была далека и безвредна, луна, как прежде, висела в своей дали, а здесь, на Земле, горел фонарь, освещая земные дела.
Убивший спасался в путанице переулков, сообщая своим о смерти предателя. Его самого ждали казачья плеть и тюрьма, но он не думал об этом.
На Земле было жарко и тесно от событий. Так много их было на Земле, что для луны не оставалось ни минуты свободной.
Мы выдохнули и вдохнули воздух. Это был воздух тревожной эпохи, когда нужно было дышать полной грудью или не дышать совсем.
Что нам было до вечности? И что такое была сама вечность по сравнению с демонстрацией, вспыхнувшей, именно вспыхнувшей, в солнечный осенний день на приморском бульваре у памятника Пушкину.
Как ярко затрепетал в воздухе алый флаг, внезапно возникший на пьедестале памятника, превратившегося в трибуну! Как безгранично там, внизу, синело море, где накапливал уже силы «Потемкин»!
Как быстро окружила Пушкина воскресная толпа, среди которой было и несколько школьниц!
Человек с большим лбом, угловатый, сосредоточенный, напряженный, вырос на ступеньке памятника, там, где лежала лира, рванул ворот куртки у горла и схватил воздух всеми пятью пальцами.
«Товарищи! — громко начал он в настороженной тишине. — Наступило время, когда…»
Приближался девятьсот пятый год.
1929
Параллельное и основное
Память у меня не слуховая, а зрительная, и лучше всего я помню написанное: не только смысл его, но и походку букв, и место, где они шли. Ясно, кругло и свежо, как на дне ручья, вижу я такие четыре слова: «Казенное еврейское девичье училище». Вывеска, синяя с золотом, висит над решетчатой дверью. И весной, когда экзамены, акация бросает на нее перистую рябь.
Моя мать заведует «Казенным девичьим», мы живем при училище. Когда мамины ученицы спрашивают, сколько мне лет, я отвечаю:
— С половиной.
Мать моя замечательна вот чем: она точка пересечения двух линий: казенной и еврейской. Каждая из них уходит вдаль, туманится, ветвится и упирается: казенная — в попечителя учебного округа Сольского, еврейская — в разбитое пианино. И все это вместе — мое детство.
это материнское синее платье, шерстяное по будням и шелковое в дни официальных торжеств. Ежегодные выпускные снимки, где мать моя, помещенная в центре, окружена мелким роем голов. Это «распределение уроков», ветхое бумажное полотно с пришпиленными квадратиками: русский язык, арифметика, рукоделие. Французский и немецкий за особую плату. Булавки торчат худеньким лесом, и трогать их, Боже упаси, нельзя.
Казенная линия — это вечерние разговоры с отцом у стола, когда лица искривлены медным самоваром.
— Сольский — пренеприятная личность, — говорит мать. — Естественно, юдофоб.
«Чудо-юдо-фоб», — думаю я в это время. И самовар показывает мне юдо-фоба: распяленная щека и громадный глаз.
И вот однажды, не предупредив никого, попечитель приезжает в школу в учебный час. Его пролетка с кучером, раздутым, как самовар, стоит у входа, а сам Сольский, пренеприятная личность, в синем сукне и ярких пуговицах, пройдя по коридору, выбирает русский урок.
Трепет проходит по партам, где густо натыканы курчавые головы. Это все бедные дети окраин, говорящие между собой на жаргоне, что строго преследуется.
— Я желал бы, — говорит Сольский, выложив на колено тяжелую, белую, гипсовую руку, — послушать кого-нибудь из классиков в исполнении ээ… мм… воспитанниц.
Очкастая дрожащая учительница обводит трепетные ряды.
— Нудельман, — вызывает она.
— Нудельман сегодня не пришла, — объясняет соседка по парте. — У нее братик родился, так ее папаша пошел покупать пару курей: так ее мамаша сказала…
— Разрешите, я сам, — говорит Сольский и гипсовым пальцем подымает с места кучерявую, большеглазую Кацман.
«Мечатся тучи, веются тучи, — залпом начинает та, мчится и вьется и, картавя — тр-тр-тррр, долетает до рокового места: — Эй, пошел, ямщик, нет мочи», — и, переставив ударенье на злосчастном последнем слове, собирает тяжкие громы на попечительском лбу.
— Как вы сказали?
— «Эй, пошел, ямщик, нет мочи…»
— Садитесь. Достаточно.
В полном и совершенном молчании попечитель выгружается из класса.
Вечером, у самовара, разговор. Говорит мать:
— Ваше превосходительство, — сказала я ему, — нельзя огульно обвинять евреев за то, что… Ваше превосходительство…
Эта фраза нравится мне, и я беру ее в игру. Я надеваю материнскую шляпу пирожком и тальму, расшитую тесьмой.
— Ваше превосходительство, — говорю я самовару, — нельзя угольно обвинять евреев. Ваше превосходительство…
Казна не слишком щедра к «еврейскому девичьему». Она заботится о том, чтобы картавые Кацман усвоили русских классиков, но денег на это она отпускает немного. Казна требует платы за правоучение, в ее руках право учения, и учение это, право, дается нелегко. Казна — мачеха. Поэтому приходится раздобывать со стороны, если не мать, то хотя бы отца. И вот отец найден: «почетный блюститель». Имя ему Бродский. Он проживает в Киеве, у него сахарные заводы. Он оплачивает завтраки из «Дешевой кухни» и форменные платья беднейшим из нудельман. Он же платит за них казне.
Бродский невидим и велик. Изредка мать ездит к нему в Киев отчитываться. И тогда я представляю ее себе в сверкающих лабиринтах сахарных копей, где сгребают лопатами сахарный песок и кирками скалывают голубые глыбы рафинада.
Это линия казенно-еврейская. Бродский это тот же Сольский. Только не гипсовый, а сахарный.
Училище делится на классы — параллельные и основные. Параллельные богаты. Плата в них сорок рублей в год. Там учатся дочери лавочников, служащих, музыкантов, хористов. Один из них служит в Городском театре. В «Гугенотах», маленький, носатый, он выходит в твердом, как блюдо, воротнике и шляпе с пером. Вместе с другими гугенотами он кланяется королеве. Но отдельным взмахом пера он приветствует мою мать в ложе.
Отец мой, помогая матери составлять списки учащихся, удерживает в памяти имена и фамилии в том казенном порядке, как того требуют списки: сначала фамилию, потом имя — Нудельман Розалия, Кацман Ревекка…
Материнские ученицы были рассыпаны по всему городу. Окончив «казенное девичье», они шли в приказчицы, акушерки, в жены и матери. Они быстро обрастали детьми, шумными заботами, печалями. «Черта оседлости», роковая черта, замыкала их горизонт. Дети их начинали все сначала, заселяли окраины тесными гнездами и ездили в училище на конке: трамваев еще не было.
Конку устроили бельгийцы. Это было задолго до моего рождения, но имя бельгийца Камбье я слыхала в детстве. Он был тоже из категории Сольских-Бродских: богат, знатен, казенен. Ему принадлежали все конки и все лошади нашего города. В нескольких местах были устроены запасные конюшни, где конки меняли лошадей, как теперь автобусы берут бензин.