Смерть на брудершафт (фильма 7-8) — страница 17 из 20

Вечер перешел в ночь…

Прокофий Матвеевич, стенографист Могилевской городской управы, проснулся по будильнику в два пополуночи. Вставать в неурочный час ему было не привыкать. По военному времени да с его ремеслом случалось не то что ночью на службу вставать, а и по двое суток не спать. С тех пор как в городе обосновалась Ставка, спрос на стенографистов многократно увеличился, штабы и ведомства не всегда могли обойтись одними военными скорописцами. Сетовать грех — заработок от армейских дежурств превышал невеликое жалованье в несколько раз.

Покушал Прокофий щей с солониной, еще с вечера укутанных и оставленных в печи, чтоб не остыли. Заглянул за шторку, где трудно дышала супруга. Хотел ей сказать, что идет на ночное дежурство, но не стал. Супруге в последнее время ни до чего не стало дела. Доктор говорит, недолго ей осталось. Раньше Прокофий всё плакал, а теперь думал: скорее бы отмучилась. Устал он очень.

Печально вздыхая, надел шинель, обмотался башлыком. Ночью уже холодно, лед на лужах. Укутываясь, вспоминал, какая Соня была востроносенькая и смешливая, когда поженились. Да и он был не заплесневелый огрызок, как нынче. Тому сорок пять лет был Прокофий Матвеевич честолюбив, выучился передовой науке — курсивной стенографии. Всему Могилеву на удивление записывал за начальством любые речи, ни словечка не перепутает. Единственный был на всю губернию, нарасхват. Иной месяц по двести целковых заколачивал. Это сейчас, когда из-за войны деньги обесценились, двести рублей немного, а тогда-то, да в городе Могилеве — ого-го. Думал Прокофий, что стенография только начало, еще много чему он научится, высоко взлетит, но жизнь-матушка отвлекла тысячью своих забот. Так на протяжении трех царствований и чертил закорючки.

А что, плохо разве прожил? Не хуже прочих. Правда, деток им с Соней Бог не дал, так оно и к лучшему. Сейчас, если б сыновья, на фронте бы погибли. А были б дочери — вдовели бы. Без детей лучше.

На улице дул ветер. Темно. В прежние времена ни души в такую пору не встретишь. А сейчас не успел Прокофий от дома отойти — извозчик. Эти от Ставки еще лучше, чем стенографисты, кормились. Офицерам всё некогда, и платят не торгуясь.

— Стой, стой! — закричал Прокофий. — Мне в гарнизонную тюрьму. Только не с главного подъедешь, а сбоку, где лазарет. Знаешь?

Длинный сутулый возчик молча кивнул с козел.

— Полтинник, больше не дам. Тут ехать-то.

На случай ночной смены стенографистам полагалось по два рубля разъездных: рубль туда, рубль обратно. Сказав про полтинник, Прокофий Матвеевич был готов подняться еще на четвертак, но не более. Надо ж и свой интерес соблюсти. Но квелый мужик спорить не стал.

— Карашо.

Литвин, наверно. Или латыш. Их сюда много на приработки понаехало.

— Да ты точно тюрьму-то знаешь?

— Снаю, снаю. Задись.

Отыскал!

Чертова камер-лакея Алексей проискал больше двух часов. Всю прислугу старший буфетчик увел на склад, запасаться продуктами для завтрашней поездки. Поэтому Федора поручик нашел уже далеко за полночь.

Тот долго не мог взять в толк, чего от него добивается офицер. Потом понял, да не сразу припомнил.

— Утром вы самовар на тележке катили. Помните?

— Возможно-с. Не один раз в день приходится.

— В начале десятого. Я вас еще спросил про господина Сусалина. Вы сказали, что он зашел на секунду в свое купе и тут же вышел.

Лакей почесал внушительную бакенбарду.

— Виноват. Что-то…

— Это очень важно! Напрягите память! Вы точно видели именно Сусалина? У него дверь вечно открыта, мог войти кто угодно.

— А-а… — В туповатых глазах слуги наконец мелькнули огоньки. — Вот теперь вспомнил. Так точно-с. Господин начальник пресс-службы к себе вошли — и сразу назад в коридор, в незамедлительности.

Романов облегченно вздохнул. Вопрос императора заставил его усомниться — ведь они с Назимовым не видели, что бумажку выкинул именно Сусалин, да и лакей мог ошибиться: увидел в купе кого-то, не пригляделся как следует и ляпнул. Но сейчас Федор говорил вполне уверенно. Раз он видел Сусалина входящим и потом выходящим, ошибка исключается.

— Вошли они одни, а вышли обои-с, — уже отвернувшись, услышал поручик.

— Что?! Как это «обои-с»?

Камер-лакей хлопал глазами — удивлялся, чего это офицер так дергается.

— Так ведь их же там, в купе то есть, ожидали-с.

— Сусалина в купе кто-то ждал?

— Про это и толкую-с.

Романов схватил мямлю за рукав:

— Кто, черт бы вас драл?! Кто там был?

Палец в белой перчатке ткнул на дверь купе № 5:

— Они-с. Господин барон.

— Штернберг?!

— Господин барон их в ихнем купе дожидались, а как они пришли, тут они оба и вышли-с. Незамедлительно. А что такое-с, коли позволите спросить?

— Ничего, — деревянным голосом ответил Романов. — Идите себе и помалкивайте. О нашем разговоре никому.

Федор наклонил голову с блестящим пробором:

— Болтать не приучен-с. Такая служба.

У Алексея дрожали пальцы, когда он доставал из портсигара папиросу. Из-за дурацкого недоразумения… Нет, из-за недостаточной добросовестности чуть не случилась роковая ошибка!

Шпион — не журналист, а камергер!

Зная о привычке Сусалина выкидывать из окна бумажный мусор и воспользовавшись тем, что к пресс-атташе можно входить запросто, Штернберг бросил из третьего купе в условленном месте послание. Здесь вернулся Сусалин, но у Штернберга наверняка было заготовлено какое-то объяснение, и подозрений не возникло. Они вместе пошли куда-то. Даже ясно куда — в сторону первого вагона. Иначе столкнулись бы с Алексеем, который шел от противоположного тамбура.

Значит, Штернберг…

Но каков помазанник Божий! Одним простым вопросом прочистил мозги.

В тюремном лазарете

Ко входу подъехала коляска. Остановилась прямо возле будки, в которой бдил часовой-жандарм. В скучное ночное время служивый был рад всякому развлечению. Он внимательно смотрел, как вылезает, покряхтывая, седок в мятой чиновничьей фуражке, как расплачивается с молчаливым возницей.

— Ходиль-ходиль! — прикрикнул извозчик, нерусский человек, на лошадку.

Увидав, что ночной посетитель шагает прямо к будке, часовой достал фонарик и долго, обстоятельно изучал документ.

Документ был в порядке. Разовый пропуск на имя стенографиста, подписан господином начальником тюрьмы, с печатью. Внутри, на контрольном пункте, где хороший свет, проверят еще раз.

— Проходьте.

У караульного начальника пропуск тоже сомнений не вызвал.

— Что-то не видал вас раньше, господин Башмачкин, — сказал вахмистр, возвращая бумагу с фотографической карточкой.

— Первый раз я, — охотно объяснил суетливый, траченный жизнью чиновник. — Я при суде губернском вообще-то состою. Кузьменко Прокофий Матвеич приболели, так я заместо них. Лишняя копеечка когда ж помешает?

— Это само собой.

Еще раз про копеечку и приболевшего Кузьменко новенький объяснил в спецкамере, принимая смену. Уходящий стенографист хорошо знал Прокофия Матвеевича и обеспокоился его хворобой.

— Почечуй, — объяснил словоохотливый Башмачкин. — Так скрутил — ужас.

— А я думал, опять подагра.

Сменившийся коротко объяснил, что нужно делать, попрощался с охранником и поехал домой спать. На прощанье порадовался:

— Хорошо, отчет писать не надо. Этот только мычал, всего пару слов внятных произнес. Вот, я зарегистрировал. Может, вам повезет больше. Ну, счастливо. Еще свидимся. Коли вам в секретной части допуск дали, будете сюда часто наведываться.

Новичок стал устраиваться на рабочем месте. Стопку бумаги выровнял, чернильницу понюхал, ручку и запасные перышки достал собственные — казенными не польстился. Потом обеспечил уют: выложил на стол сверток с провизией, термос и яблоко-антоновку.

— Люблю, знаете, в чаек построгать, — сказал он охраннику, который наблюдал за обстоятельным человеком с одобрением. — Не желаете? Горяченький.

От горяченького чайку охранник отказываться не стал. Инструкция этого не запрещала, а смена у него была до шести, долго еще.

Быстро перешел с легким собеседником на «ты», разговорились. Башмачкину было интересно разузнать про арестанта: кто он такой, весь перевязанный да закованный, и какая от него секретная польза.

— Пользы пока что никакой, — коротко ответил охранник. — Но, может, еще будет. Твое дело — слушай да записывай.

А про арестанта, что за фрукт, ничего рассказывать не стал. Инструкция запрещала.

— Чай у тебя духовитый. С травами, что ли?

От бессонной ночи у агента начинала кружиться голова. Чтоб не сомлеть, лучше всего разговаривать.

— С морфей-травой.

— Что за трава такая?

— Полезная. От всех болезней лечит.

Охранник расстегнул ворот. Ишь, натопили — задохнешься.

— Так уж и от всех.

— От всех, — убежденно молвил Башмачкин, начиная двоиться и расплываться. — Выпьешь — и никогда больше болеть не будешь… Да ты подремли, подремли. Если что, я тут.

— Не положе… — пробормотал охранник, обмякая на стуле.

Но не дремали охотники…

— Принесли?

Романов поднялся навстречу Назимову. Полковник вернулся из кадрового управления, где хранились личные дела всех сотрудников.

— Дежурный телефонировал начальнику, начальник приехал, лично открывал сейф. У них там санаторий, по ночам работать не привыкли. Однако вот, добыл. — Георгий Ардальонович помахал канцелярской папкой. — Сейчас сами увидите. У вас тут что?

Поручик оставался в вагоне — вел личное наблюдение за Штернбергом.

— Звонил лакею, требовал чаю. Я заглянул. Пишет что-то. Один раз выходил в уборную. Больше ничего.

О завтрашней поездке было уже объявлено, и в вагоне никто не спал, кроме генерала Дубовского, — этот, вернувшись от государя, сразу завалился и храпел так, что из коридора слышно. Сусалин что-то печатал, Штернберг заперся составлять телеграммы, фрейлина Одинцова музицировала в салоне. От полковника Алексей знал, что перед отъездом всегда так. Все равно не уснешь: на перроне суета, гам, что-то грузят, проверяют колеса — прежде рассвета не утихнет.

Назимов плотно закрыл дверь. Сели бок о бок, погрузились в изучение. Дочитав страницу, полковник спрашивал: «Переворачиваю?» Алексей кивал.

Штернберг состоял в министерстве двора двадцать лет, много раз перемещался из одного ведомства в другое — служил то по шталмейстерской части, то по егермейстерской, то по геральдической. Надо полагать, что о внутренней жизни российского императорского двора германцы были осведомлены всесторонне.

— Ну что? — подытожил Назимов. — Во-первых, настоящий немец, не только по фамилии. Лютеранского вероисповедания. Во-вторых, учился в Гейдельберге. В-третьих, имеет в Германии родственные связи. В-четвертых, перед войной неоднократно ездил туда на воды.

Поручик, выписывая что-то на листок, пожал плечами:

— Немцев у нас полно, в том числе и лютеран. Я недавно смотрел статистику по Петрограду. Больше десяти процентов столичного населения — лютеране. В Германии тоже много кто учился. Ну а уж насчет немецких родственников… Тогда, простите, нужно начинать с государя императора. А заграничные поездки я сейчас выпишу, со всеми датами. Нужно будет отправить в Петроград для проверки. Думаю, в любом случае завтра утром всё станет ясно.

— Когда он перед отъездом будет отправлять телеграммы? — понимающе кивнул Назимов. — Штернберг посылает их целую пачку. Идеальное прикрытие для экстренной связи. В восемь, за час до отправления, я объявлю порядок следования поездов. Он должен передать эту информацию сообщникам. Перехватим депешу, выявим адресата — и тогда господина камергера можно брать. Конец операции. По-моему, недурно.

Офицеры поглядели друг на друга и хищно улыбнулись.

— Так что, Георгий Ардалионович, ждем до утра? За это время, возможно, и связной в лазарете что-нибудь полезное набредит.

Не набредит

Охранник мучительно всхрапывал, перемещаясь из царства Морфея в царство Аида. Зепп на него не оглядывался. Такая у человека служба. Давал присягу живота не жалеть, так не кряхти.

Вот связного было жалко. Крепкий орешек. Мог бы еще пригодиться, но не повезло парню. Хорошо бы узнать, на чем он попался. Не подставил ли Шаркуна, агента из литерного?

Днем тот был еще цел, прислал по дублирующему каналу подтверждение насчет 9 часов. Если Шаркун сгорел — беда. Никакой телеграммы завтра не будет, акцию придется отменять.

Теофельс потряс раненого за плечо, ударил по щеке. Голова мотнулась, приоткрылись мутные глаза.

— Это я, — сказал Зепп. — Всё в порядке. Пришел вас спасти.

Не слышит. Оскалил зубы, с ненавистью пролепетал:

— Помазанник, мать его… Шею… шею свернуть…

И отключился. Не достучишься.

Про «шею» он бредил и при стенографисте. Вон на листке написано:

«Шею… Как курице… Нрзб

Хорошо про помазанника не сболтнул, а то сразу навострили бы уши.

Ладно, делать нечего.

Майор достал шприц, зажал раненому рот, чтобы не вскрикнул, и сделал инъекцию — можно сказать, избавил страдальца от мук, а себя от проблемы.

До конца смены сюда вряд ли кто-нибудь сунется. Когда войдут — обнаружат два трупа. На подозрении некий Башмачкин, покинувший дежурство якобы по срочному вызову. Понятно, что немецкий агент — зачистил концы, обычное в разведке дело. Только где его, Башмачкина, искать?

Отменят из-за такого пустяка поездку императора в штаб Юго-Западного фронта? Навряд ли. Ничего кроме смутных подозрений у полковника Назимова нет и быть не может.

Всё. Теперь только дождаться телеграммы.

«Я обязан свой долг любить»

Глухой ночью в двух поездах, стоявших на соседних путях, горели окна. Из второго вагона литерного «Б» доносились звуки пианино, приглушенные хитрыми стеклами, и удивительной красоты мужской голос пел трогательное, не совсем понятное:

Я обязан свой долг любить

Беззаветней, чем наш союз.

Мономахов венец носить —

Богоданный, но тяжкий груз…

Это был романс, сочиненный Татьяной Олеговной Одинцовой ко дню тезоименитства императрицы. Поскольку пелся он как бы от имени августейшего супруга, Алексей долго отказывался исполнять песню. Но мелодия была красивая, слова о печалях царственной любви грустны, а взгляд Татьяны Олеговны проникновенен, и в конце концов поручик взял партитуру, запел в четверть силы.

Настроение у Романова нынче было особенное. Приподнятое в предвкушении удачной охоты и в то же время какое-то томительное. Должно быть, поручик несколько разнежился от галантерейной жизни в мягком купе, от чистых простыней да лейб-буфетного питания. Или, возможно, дело было в Одинцовой. Несколько месяцев Алексей не пел, не садился к инструменту. Конечно, и некогда было, но дело не только в этом. Казалось, железа души, что ведает музыкой, перестала вырабатывать свою волшебную секрецию.

Но заглянул Алексей в салон на тихий перебор клавиш — Татьяна Олеговна напевала про отцветшие хризантемы, — и что-то в груди шевельнулось. Подхватил. Она изумленно подняла на него глаза, замолчала, но движением головы, взглядом попросила продолжать. Романов кончил про хризантемы, спел про лунную ночь. На ресницах фрейлины заблестели слезы. От долгого неупотребления баритон несколько одеревенел, в нем проступила непозволительная хрипотца, но, судя по лицу Одинцовой, голос не утратил власти над женским сердцем.

Среди всякого прочего, страшного и гадкого, война научила Алексея одному важному навыку: сполна жить настоящим моментом, ибо завтрашний день может не настать. Покойная ночь, уютный свет лампы, хорошее пианино и милая, умная, всё понимающая женщина. Это ль не подарок судьбы среди грязи, смерти и ужаса?

Оказывается, внутренняя музыка в Алеше не умерла. Она просто затаилась, дожидаясь возвращения к нормальности.

Глядя на блестящие слезами глаза фрейлины, на ее вздымающуюся грудь, Романов подумал, что иметь дело нужно только с людьми, которых волнует музыка, а на всех прочих нечего тратить себя и свою жизнь.

Спел он Татьяне Олеговне про Мономахов венец, она поблагодарила и стала мечтательно говорить о блаженном времени, когда наконец прекратится война и мир начнет выздоравливать от безумия.

— Вы станете знаменитым певцом, будете концертировать по всему свету. Люди так устанут от горя и уродства, что всей душой потянутся к прекрасному. Им захочется радости и красоты. Вам будут устраивать овации, забрасывать цветами. В вас будут влюбляться прекрасные женщины…

— Как вы? — лукаво спросил он, любуясь ею.

Одинцова улыбнулась:

— О нет, совсем молодые. Хризантемы, которые еще не отцвели.

Оставить это заявление без опровержения было бы неучтиво. Он наклонился, поцеловал ей руку.

— С вами интереснее.

Татьяна Олеговна ласково высвободилась и легонько, без кокетства, толкнула офицера в лоб:

— Не комплиментничайте. Лучше пойте.

В полусумраке она казалась молодой и обворожительной.

Ну, петь так петь.

— Что вы так коварно улыбаетесь? — засмеялась Одинцова.

— «Furtiva lagrima», — объявил поручик вместо ответа. — Сможете аккомпанировать? Тогда я встану.

Она наивно заиграла вступление, не чувствуя ловушки.

А дело в том, что, если эту арию классического тенорного репертуара исполнить медовым баритоном, тут растает всякая женщина, даже наистрожайших правил. Если же не растает, то это никакая не женщина.

Татьяна Олеговна оказалась женщиной самой что ни на есть настоящей. Едва злоумышленник допел первую строфу, фрейлина уронила руки на клавиатуру и опустила голову.

— Знаете, — сказала она странным голосом, — когда я была молодой, мне ужасно хотелось полюбить. Один раз и на всю жизнь. Девушкой я не позволяла себе ни в кого влюбляться — боялась растратиться на пустяки. Но тот, кого я ждала, мне не встретился. Может быть, я его не разглядела. Или круг общения был не тот. А потом я перестала ждать, и оказалось, что так даже лучше. Не ждать того, кто придет и всё изменит, а жить сама по себе…

Как тут было удержаться? Алексей опустился на колено, взял ее кисть, прижал к губам. Теперь Одинцова руки не отняла, ее пальцы задрожали. Поручик приподнялся, чтобы обнять фрейлину за плечи — но она нежным движением коснулась его лица. Вроде бы погладила по щеке, но в то же время и остановила.

— Погодите. Сколько вам лет?

— Двадцать пять, — сглупил Романов.

— О боже! — Татьяна Олеговна вскочила, будто обжегшись. — Я надеялась, хотя бы тридцать! Вы выглядите старше. Нет-нет, Алексей Парисович, это совершенно невозможно.

Он снова потянулся к ней, но и сам увидел, что момент упущен. Одинцова поправила платье, рассмеялась.

— Грех вам. Чуть не погубили старую деву брачной трелью соловья. — Посмотрела на часики. — Ах, половина четвертого! Спать, спать… Наверное, после такого не уснешь. Но всё равно. Слишком поздно.

Последние слова она произнесла с особенным выражением, словно желая подчеркнуть их двойной смысл. Погрозила пальцем, ушла.

Алексей весело поклонился вслед.

«Ничего не поздно. Наоборот, рано. Вот завершу операцию и займусь вами, сударыня, всерьез. Вы еще не слышали, как я пою элегию Массне».

Хронометраж