Как ни странно, только одну Лекси, а потом еще Акико, которая через несколько лет стала моей мачехой, беспокоило чрезмерное пристрастие отца к алкоголю. Мне не с кем было поговорить, не у кого спросить, как себя вести, что делать, когда мой отец — отец прекрасный, замечательный, отец, которого я боготворила, — на моих глазах взялся себя губить. Стремительно, методично и, по-моему, очень заметно. В нем поселился страх, которому я не знала названия, и этим страхом, казалось, было проникнуто вокруг него все. Потому если он вдруг был с чем-то не согласен, то обычно мне было легче отказаться от чего угодно.
Конечно, у его друзей писателей жизнь шла тоже не всегда гладко — почти все их тогдашние браки закончились печально, — однако у всех у них была твердая почва под ногами: социум, частью которого они себя ощущали, семья, которая пусть рассыпалась, но они создавали новую и потому, падая, снова вставали на ноги. У отца родители были живы, но ведь он не желал о них даже слышать. Когда я подросла и продолжала настойчиво приставать с расспросами про бабушку, он стал отвечать резко, едва ли не грубо. «Вот исполнится тебе восемнадцать, посажу в автобус и поезжай к ней сама», — сказал он однажды. Однако именно в Монтане он все-таки кое-что стал рассказывать, и я наконец хоть немного, но узнала про его детство. Отца своего он видел два раза в жизни. О матери он говорил неопределенно и с неприязнью. Единственное, что я поняла наверняка, — это что она много пила и много курила. В нищете они жили страшной. Мы сидели на заднем крылечке, день клонился к вечеру, и, когда он все это сказал, у меня не то что пропал дар речи, я, кажется, перестала даже дышать. Отец тогда внимательно посмотрел на меня и сказал, что зато в тринадцать лет ему повезло — мать вышла замуж в очередной раз, а новый отчим оказался хорошим человеком, и это он изменил его жизнь. Так что последним мужем у бабушки был человек добрый и заботливый.
— Он брал меня на охоту и на тринадцать лет подарил ружье двадцать второго калибра.
Рассказал мне отец и о том, как в детстве ужасно боялся статуй и обходил за несколько кварталов, только бы не видеть.
В тот раз мы сидели на крылечке днем.
— Почему же ты их боялся? — спросила я.
— Я думал, будто это настоящие люди, которых чем-то облили заживо и сделали статую.
Меня до сих пор преследуют образы его детства. Возможно, если бы он не покончил с собой, то и мне было бы не так тяжело. Но отец ушел, и я ношусь с ними, будто с кусочками головоломки: сложишь правильно — быть может, узнаешь «почему и зачем?». Я была любопытным, живым ребенком, вопрос «почему?» был у меня любимым словечком, и мне страшно хотелось побольше разузнать про детство отца. Но отец, мой отец, который больше всего на свете всегда гордился своей точностью, наотрез отказывался назвать мне имена тех, кто жил в его прошлом. Его жизнь началась в 1956 году, когда он приехал в Сан-Франциско. На мой вопрос, где теперь живут его братья и сестры, он задумчиво посмотрел мимо меня, в сторону гор Абсарока, и ответил:
— Кажется, у них у каждого есть семья.
— Но где они живут?
Мне ужасно хотелось иметь родственников. Родители матери к тому времени уже умерли. Из родных у нее остался только брат, мой дядя, с которым мы виделись редко. Бабушку, мамину мать, я видела только в раннем детстве, когда та раза два или три приезжала нас навестить. А у отца были живы и мать, и сестры, но он не желал со мной ими делиться.
— Где-то на Северо-Западе, — в конце концов сказал он.
Не сказал даже, в каком штате. Я сама сообразила, что в Вашингтоне, потому что он родился в Такоме.
— У них есть дети? — не отставала я.
— Кажется, у одной из моих сестер двое детей, а вторая вышла замуж недавно, за военного.
Я все сидела и все на что-то надеялась. Мне ужасно захотелось спросить, откуда он знает про сестер, если порвал с семьей в двадцать один год, и в конце концов я все-таки задала и этот вопрос. Отец ничего не ответил. Я поняла, что сделала ему больно, и замолчала.
В то первое лето я поняла и еще одну вещь — развеивать его страхи можно, и, когда это мне удавалось, отец снова становился всесильным. Пока он не пил, все было: хорошо. Запой тянулся иногда два дня, иногда неделю, потом он снова прекращал пить и жизнь надолго вступала в нормальную колею.
От гостей до гостей мы жили вдвоем. Отец готовил нехитрую еду: мороженые лазанью или бифштексы, копченые ребрышки (которые он запекал в духовке). Поесть мы любили оба. Отец — потому что вырос во время Депрессии и еда для него была всегда событием. Он радовался даже обыкновенным, привычным консервированным перцам. «Смотри, таких отличных перцев нам еще не попадалось», — говорил он почти всякий раз, открывая новую банку. Днем отец включал телевизор. Мы с ним оба любили «Вести с полей».
Как-то ранним вечером к нам в дверь постучался незнакомый человек. Дочь у него разбилась на велосипеде почти напротив нашего дома. Человек этот попросил разрешения воспользоваться телефоном, а пока он разговаривал со «скорой», отец сбегал и накрыл девушку одеялом.
— У нее шок, — сказал он мне.
Девушка лежала на асфальте, из ушей у нее текла кровь.
— Линзы! У меня линзы, — только твердила она.
— Не волнуйтесь. Все будет в порядке, — сказал отец, аккуратно подтыкая со всех сторон одеяло. — В больнице снимут ваши линзы.
Мы помогли положить ее на заднее сиденье в машине, и фермер сам повез ее в больницу, потому что «скорая» добиралась бы дольше. Вечером мы позвонили туда, и нам сказали, что у девушки черепно-мозговая травма и, возможно, отек и ее самолетом отправили на операцию в Биллингз. В конце концов все закончилось хорошо. Девушка выздоровела и вернулась домой. Вот таким отец бывал в ситуациях, когда кто-то нуждался в помощи, — деятельным и добрым.
Однажды я разбудила его среди ночи. За день в комнату налетели комары. Весна в Монтане в тот год выдалась дождливая, и комаров развелось видимо-невидимо. После своих верховых прогулок я возвращалась вся искусанная. В ту ночь их у меня собралось не меньше сотни, они летали по комнате и отвратительно звенели. Стоило двинуть рукой, чтобы почесать под одеялом укушенное место, как они пикировали на меня стаей. В конце концов я заплакала. Я поднялась, вышла из дома, постучалась в дверь отцовской пристройки. Он выглянул без очков. Днем он всегда бывал в очках. Зрение у него было неважное, и когда он снимал очки, то всегда щурился. Я запомнила это его лицо с самого раннего детства: тогда я просыпалась рано, и он подходил ко мне без очков. Одно из самых первых моих воспоминаний — как отец медленным жестом водружает на нос очки.
— У меня комары, — сказала я, стараясь сдерживать слезы.
— Ага! — сказал он. Пошел постелил мне другую постель в гостевой спальне. Перебил залетевших туда комаров мухобойкой и снова отправился спать. Я тоже легла и погасила свет. Выспалась я замечательно.
В то первое лето отец занялся скотоводством. В Монтане за это снижали налоги. Гонорары отец получал большие, и потому бухгалтер его считал, что попытка того стоит. Отец купил цыплят и четыре свиньи. Цыплят привезли много, но, как мы ни старались, сохранить их не удалось, от них были одни огорчения, зато с «поросятиной» — как отец называл свиней — мы только и делали, что развлекались. Они терялись все лето. Благодаря им мы перезнакомились почти со всеми соседями — то и дело кто-нибудь стучался к нам и сообщал, что наши свиньи опять дали деру и он только что видел их на шоссе.
Однажды, когда меня не было, отец услышал шум в кухне и, решив, будто я вернулась, принялся мне рассказывать, как провел день. Он только что пришел из кабинета и просматривал почту на диване, и он подумал, что я после прогулки проголодалась и прошла сразу в кухню. В конце концов, не дождавшись ответа, он заглянул туда и увидел свиней, которые забрались в дом и кружили вокруг холодильника, пытаясь открыть дверцу. Прирезали их, когда я уже уехала к маме и начала учиться в девятом классе. Отец привез немного бекона нам в Сан-Франциско, но я его есть не стала. Потом я была очень рада, узнав, что отец решил свиней больше не заводить. Много позже он снова начал разводить кур и кур, по-моему, ел. Этих кур он несколько раз вспоминает в «Экспрессе Токио — Монтана».
Вчера ночью из Вайоминга в Монтану прилетел сильный теплый ветер и, тряхнув приснившимися мне кронами, спустился вниз по стволам и нашел корень той сущности, которая называется мной.
Кошмар приходил за кошмаром и стремительно, как автомобиль на автостраде, уносил меня в никуда… Я бросил цепь, перестал держаться за сон, оказавшийся в ту ночь последним, и на рассвете вернулся обратно. Я поскорее встал, оделся и вышел из дома. Мне хотелось убраться подальше от того места, где нормальные люди спят.
Меня встретил цыплячий гвалт — цыплята, выбравшиеся из курятника, стояли, сгрудившись, во дворе и увидели меня. От них до меня было футов, наверное, тридцать. Ночью ветром сорвало задвижку и распахнуло дверь, и вот они и выбрались, и теперь мне радовались.
Разумеется, если дверь открыта, то что же еще остается, кроме как пойти, встать и стоять на ветру. Таков цыплячий ход мысли. Им еще повезло, что их не сдуло. Вот бы они удивились, оказавшись где-нибудь в Айдахо.
1975–1976
…все во сне дрогнуло, как от землетрясения. Огромные тучи качнулись вниз почти до земли. Теплый осенний дождь превратился в потоп.
В то лето, когда мне уже исполнилось пятнадцать, у нас на ранчо появились новые люди, один интересней другого. Приехали даже настоящие кинозвезды. Кое-кто из них — например, всегда элегантный Питер Фонда — тоже купил дом в долине. Питер появился с новой женой — бывшей женой Тома Макгуэйна, Бекки. Том Макгуэйн приехал тоже с новой женой, великолепной Марго Киддер. Из всех женщин, виденных мной в то лето, Марго была самая удивительная. А отец обожал Бекки и обсуждать перемены в ее и Тома семейной жизни отказывался наотрез.