— Вам надо поесть чего-нибудь, — говорил отец Иов время от времени и настоятельно отсылал его на веранду, где копошились какие-то люди. Почти такие же толклись в доме у покойницы Надежды Яковлевны, такие, наверно, есть всюду…
Спустившись с бугра поздно вечером, Русинов увидел лесничего. Вид у него был заговорщицкий и торжественный.
— Тут начальство на дачу приехало, — сказал он. — Не наше, а аж оттуда… Спросили, кто у нас живет, я сказал. Так что велели звать к столу.
— Я, собственно, уже, — сказал Русинов.
— Нет, это просто так, по стопочке. Отказываться нельзя. — Лесничий замахал руками. — Неудобно, еще подумают…
Надо было что-нибудь быстро придумать. Заболеть, что ли. Сказать, что сердце. Понос. И все же не сказал. Что соблазнило его? Еда на столе? Выпивка? И это — неудобно, еще подумают. Неужели все еще важно, что подумают? А так что, не подумают?
Русинов пошел за лесничим.
Дача была как дача. Весь набор удобств. Телевизора, впрочем, еще не было, а так — полный стол закусок, водяра. Самый, самый, который аж оттуда, был толстый, вполне добродушный, с еще не пьяными глазами. Потом был еще главный химик чего-то и главный санитар. Русинов был неглавный, он был никто, но он тоже был откуда-то аж оттуда, ко всему тому странный зверь, существо, которое надо то ли поощрять, то ли опекать, так нас учит пресса, и с которым надо быть поосторожнее, к тому же просто по-человечески понятно, что это существо не вполне нормальное, а того, с приветом, если, конечно, не хитрец, потому что ведь каждый исхитряется как может, жить-то всем надо.
Главный санитарный врач был то ли казах, то ли кореец, очень бегло и чисто (хотя по временам со странными неправильностями) говоривший по-русски. Он был у них также главный рассказчик и анекдотист при самом-самом, усердно исполнявший свою роль. Под долгие напыщенные тосты Русинов набивал утробу. Было несколько тостов за областное и общесоюзное руководство, так что ему пришлось встать вместе со всеми, и он поднялся, жуя и проклиная свое обжорство и свою сговорчивость: сказал бы, что сердечный припадок, и спал бы себе потихоньку. Он попробовал как бы по рассеянности пропустить один тост, но кореец был начеку.
Видимо, он с самого начала с неодобрением отнесся к тому, чтобы приглашать Русинова за стол. Может, он опасался конкуренции, а может, по недостаточной своей влиятельности еще не ощущал потребности в меценатстве. И теперь он ревностно следил за тем, чтобы Русинов пил до дна, а также добросовестно выражал свое одобрение, поощрение и все, что положено. Русинов не сразу заметил такое его рвение и сперва довольно еще безмятежно заедал угрызения совести холодным мясом, и варениками, и пирожками — всем, что близко от него стояло на столе.
Кореец (может, он все-таки был казах) завел рассказ про какого-то большого начальника, который раньше был начальником поменьше здесь у них в районе, но уже тогда, судя по рассказу, был страшный самодур и деспот. Он часто кричал на жизнерадостного корейца, унижая его всячески, и даже хотел однажды огреть палкой, но кореец успел убежать. Самое удивительное в этом рассказе было то, что главный санитар восхищался всем этим самодурством и даже как будто гордился тем, что это на его долю выпали упомянутые муки и унижения, которые как бы приближали его к высокой персоне, свидетельствуя об их знакомстве («Я тут был на совещании, выходит он из президиума, увидел, говорит: «Ну как, жив еще, свиристелка?» Не забыл, а ведь сколько уже лет прошло, высоко залетел человек…»). Общество смеялось от души, соглашаясь, что да, залетел человек далеко. Самый-самый пододвинул Русинову миску с маринованным перцем, а главный кореец спросил его при этом:
— Ну как?
Может быть, это «ну как» относилось вовсе даже к маринованному перцу или к загородному мероприятию в целом, но Русинов, наслаждаясь перцем, немедленно отозвался с полным ртом, как бы даже и не корейцу отвечая, а собственным мыслям по поводу всего услышанного:
— Жуть… Просто мрак.
— Это в каком же смысле? — настороженно спросил кореец.
— Да этот… Как его? — Русинов облизал губы. — Бурбон ужасный. Тот, про которого вы сейчас, — с палкой, и так далее.
— Да вы хоть знаете, кто он теперь? — воскликнул главный санитар с обидой.
— Нет, — сказал Русинов и, еще не чуя беды, подцепил на вилку новый кусок перца. — Какой-нибудь там…
— Очень умный человек, — с серьезностью сказал самый-самый.
Русинов заметил, что самого главного забавляет эта ситуация, но понял и то, что он никогда не выкажет открыто иронии и не подставит себя опасности: все-таки главное для самого главного — это оставаться самым главным.
— Замечательно умный человек, — восторженно повторил санитар. — Нам всем до него ого… Ну, а вы, — он враждебно обернулся к Русинову, — что вы такое напечатали в своих произведениях, если, конечно, разрешите задать нескромный вопрос.
— Так. То-се… — Русинов махнул вилкой, чувствуя, что трапеза кончается и надо платить по счету.
— Про кого вы пишете, если не секрет? — настаивал врач.
— Про доктора…
— Я тоже как-никак доктор. Про какого доктора? Где, когда и как называется это издание?
— Доктор Фаустус, — сказал Русинов, вставая. — Мне, пожалуй, пора.
— Что-то я слыхал, — сказал главный химик. — Но честно сказать, не читал.
— А надо почитать. Надо еще посмотреть, какое ваше мировоззрение, — угрожающе сказал санитар.
— Я вам скоро пришлю, — сказал Русинов, — на той неделе. Заказной бандеролью. Спасибо за угощение…
— Нельзя так… — начал кореец, но самый-самый постучал вилкой по графину, желая прекратить дискуссию.
— Да, нельзя так, — сказал он, улыбаясь уголком рта. — Прежде всего нельзя не допить. Выпьем за нашу художественную рабоче-крестьянскую интеллигенцию. За творческую молодежь.
Русинов не удивился этому последнему комплименту. Он был здесь старше многих и, наверно, ровесник самому-самому, но он знал, что им трудно увидеть в нем ровесника, потому что он не обрел солидности, ничего не достиг и даже не умел себя вести, как люди. Он заметил, конечно, что заступничество самого главного нанесло говорливому санитару даже большую обиду, чем собственное бестактное замечание Русинова. Ладно, как это будет по-корейски? Хусын?
Русинов вернулся к себе в домик, разделся, погасил свет. И все же он был слишком русский, слишком сегодняшний человек, чтобы уснуть, ни разу не подумав о своем поведении — о том, что вообще-то он там выступил не совсем уместно и что при желании кореец может ему очень даже чувствительно… Потом пришли спасительная усталость и беспечность: «Где? Здесь? Там? На каком свете? Юрка вот всю жизнь беспокоился. Зря…»
Снизошел сон, почти до рассвета, и только на рассвете вошла ноющая боль в сердце. Жрать надо было меньше — и жрать, и пить, и трепаться…
Утром, после планерки, лесничий подвел к Русинову толстого молодого лесника.
— Знакомьтесь. Это Петро. Он вас возьмет с собою на обход. Чтобы, так сказать, ознакомиться.
Русинов помолчал, соображая, потом вспомнил:
— Ах да, как же, мне это просто обязательно нужно…
И побрел вслед за толстым Петро, который шагал на удивление легко и бодро. Они одолели подъем в тишине, нарушаемой лишь пением птиц да шорохом мышей, перебегавших дорогу. Огромные старые буки, великолепные грабы, и яворы, и тисы осеняли дорогу. Это была прекрасная работа — оберегать лес от разбоя двуногих, все пожирающих на своем пути. Старые порубки и грязные дороги зияли, как раны, — здесь прошли геологи, но может, не вернутся, к счастью, не нашли чего искали.
На вершине, среди тисов, близ огромного камня, они отдохнули, потом двинулись вниз. Огромный лес простирался теперь под ними, а дальше, за лесом, на горизонте, была деревушка, мирные дымы стояли над домами, звенели колокольчики в стаде. Таким он был сотворен, этот единственный знакомый нам мир, и сам Творец, завершив труд Свой, был им доволен, увидел, что мир этот хорош. Так нам ли его не любить?
Дорога нырнула в чащу. Следуя взглядом за мышонком, Русинов увидел вход в черную пустоту.
— Пещера, — сказал он.
— Да, люди жили, — сказал лесник, не оборачиваясь.
— Неандертальские? — спросил Русинов небрежно, без особого любопытства, ибо он не простирал свое сочувствие в ту неправдоподобную даль.
— Не знаю, — сказал Петро. — Может быть, и такие. Евреи назывались. Они там прятались. Места много, пещера длинная. У них даже так была труба хитро сделана, чтоб дым не виден был снизу. Кто-то их продал, из наших, из деревенских…
— И что? — спросил Русинов, замирая.
— Забрали. Сожгли, наверно.
Вот тут, по этой тропинке пришли, чтобы забрать их, ежечасно ждущих этой минуты, дрожащих от каждого предвестия смерти и смертной муки. Русинов почти физически ощутил эту настороженность леса, этот страх ожидания, услышал приглушаемый плач детей, шепот:
— Ша, детка! Ша…
Речка сбегала вниз по каскаду деревянных замшелых настилов, под которыми пряталась форель. Это лесничество строило настилы, чтобы помочь форели укрыться. Может, форель поступала к столу самого-самого, когда он посещал дачу. Форель подлежала охране.
— Смотри! — крикнул Петро. — Форель! Вон!
Форель спряталась под настил, за белый занавес водопада. Русинов хотел бы сейчас уйти за форелью, под этот прохладный, замшелый настил забвения, за белую черту водопада… Зачем все так, о Боже, зачем? В этом прекрасном мире… Когда Ты отступился от нас, Боже? Где мера подлости и предел горю?
Русинов уехал назавтра, полдня плутал на попутках, наконец добрался до монастыря. Он вошел через какой-то хоздвор, и монашка в черном одеянии спросила его озабоченно:
— Издалека? Поесть надо. Идите в столовую. Суп принесу.
Он зашел в летний павильон с земляным полом, сел за длинный стол на свежеоструганную лавку. Монашка принесла ему борщ, потом тарелку каши. После обеда он бродил вокруг запертой церкви, вдоль длинной ковровой дорожки, разложенной на траве для чистки, мимо деревянных домиков, где жили сестры. Потом набрел на скамейку в тени и присел на нее, любуясь дальним склоном холма, лесами, дорогой. Вышла из домика нестарая еще монашка, спросила, откуда он, чем занимается.