Смерть секретарши — страница 39 из 71

Я город, но без башен и ворот.

Я дом, где нету очага зимою.

Я горькая вода, и тех, кто пьет,

Я не способен напоить собою.

В Дрогобыче, близ шумной автостанции, они поцеловались в последний раз, потом львовский автобус тронулся — Машка даже не смотрела в окно. Наверно, еще плакала. Русинов снял номер в старинной гостинице с широченной деревянной лестницей и прочими остатками польского модерна. Без цели и без утешения он бродил по городу. Центр крепко дергал его. Улица Пидвалля уводила в трущобную идиллию австро-венгерских времен. (Русинов вспомнил, что он однажды снимал комнатку под валом. Это было в Ростове Великом, на Толстовской набережной, на берегу тинного мерянского озера Неро. Россия казалась ему сейчас бесконечно далекой — здесь были окраины чужой, австро-венгерской империи, на дорогах которой он тщетно искал узнаваемые следы корней, истоки, как искал их когда-то на озере Вселуг, на просторах Деревской пятины Великого Новгорода и в самом Новгороде, «на кладбище, где церковь Рождества».) Дворы дрогобычского Пидвалля жили чужой для него, городской жизнью, люди отчего-то смотрели неприветливо, и душе было не за что уцепиться, а между тем с той минуты, как тронулся автобус на Львов, пустота в нем стала ощутимее — он облизывал ее мысленно, как лизал однажды десну на том месте, где был здоровый зуб, вырванный по ошибке врачом-активистом («Только что вернулся с семинара актива, вас много, я один, всех зубов не упомнишь, разве не шестой? Ах, пятый, ну вот, пойди знай…»)

Русинов гулял по нарядной улице, где был мраморный Пушкин с обширным женским бюстом, где были польские особняки, а также гимназия, в которой учились когда-то все здешние корифеи, от самого Стефана Гвоздило до Янко Яловины, — теперь здесь был институт, и в нем обширная кафедра гвоздилознавства, на которой Русинов и отметил свою командировку («Кого вы знаете из столичных гвоздилознавцев?» — кокетливо спросила его молоденькая аспирантка и удивилась его угрюмому ответу: «Сегодня не могу… Только не сегодня. Настрой не тот».). Настрой был и правда никуда, и что-то надо было предпринять. Русинов пошел в музей. Он снова увидел здесь народные вышивки, и вуставки, и запаски, и сердаки, и кептари, и писанки, и рушники, и верета, и верстаты. Экспонировались также документы, свидетельствующие о насильственной полонизации украинской школы (прочитав, впрочем, документ, Русинов убедился, что польскому языку предполагалось учить только тех детей, родители которых на этом настаивали и письменно заверяли в этом школьное начальство, однако вряд ли кто-нибудь из экскурсантов настолько внимательно читал документы, чтобы можно было обнаружить этот привычный музейный подлог). Обнаружив подлог, Русинов от нечего делать вступил в дискуссию с молоденькой экскурсоводшей. Она несколько раз повторила фразу «мы, русские», и Русинов мягко заметил ей, что у нее отчего-то очень певучая южная (та самая, что в северных центрах проходит за еврейскую) интонация, а также вполне украинское предлогоупотребление. Экскурсоводша была неприятно удивлена. Она считала, что говорит «чисто по-русски», и даже собиралась ехать за рубеж, чтобы учить русскому языку каких-то военных, то ли сомалийцев, то ли мозамбикцев.

— Ну, это-то можно, — махнул рукой Русинов. — Какая разница, с каким они будут говорить акцентом?

Это ее не убедило. Она стала доискиваться, у кого из ее близких предков был такой акцент. Предки ее, как выяснилось, были поляки, лемки и даже евреи, но она не хотела признавать себя ни гуцулкой, ни полькой, из всей здешней мешанины она хотела выйти чисто русской, и она мечтала давать этим мозамбикцам или сомалийцам истинно русское произношение для их мирных военных целей. Она даже не согласилась на предложение Русинова считать себя «русинкой» (она с ходу отвергла это великодушное предложение). «Русской, — сказала она, — и только русской».

— Вы, наверно, правы, — согласился Русинов. — В конце концов, истинно русские фамилии и происходили обычно от каких-нибудь иностранных предков. Более того, древние роды искали себе этих иностранных предков и даже, если их не было, увековечивали в родословной всех этих татар, шведов или французов. И тогда они начинали считаться исконно русскими — Шеины, Годуновы, Зерновы, Вельяминовы…

— Вот мне бы еще заговорить так чисто, — сказала экскурсоводша. — Тогда бы я была уж совсем чисто исконная.

— Ну что же, это нетрудно сделать, — миролюбиво сказал Русинов, который был уже утомлен накалом ее национального чувства. — Вот я чистый еврей, но я давно уже сделался чисто русским. Взять несколько уроков фонетики, сменить среду…

— Вот мой муж…

— Мужа придется сменить тоже.

— Но тогда в паспорте…

— Не знаю, во что это обойдется, но некоторым это тоже удается утрясти в милиции.

— Интересно, сколько это может обойтись в Москве? — сказала она, вдруг оставляя плацдарм национального идеализма.

— Не знаю.

— А как же вы сами?

— Я там родился, — сказал Русинов.

— Не можете же вы быть абориген Москвы! — воскликнула она со страстью.

— Не могу… — уныло согласился Русинов и почувствовал, что мысль о возвращении в Москву по-прежнему вселяет в него ужас. Ну что ж, надо отработать благодеяние журнала. Так что можно еще шататься по турбазам, искать «человека, который нашел счастье».

Он спрятался от настырной экскурсоводши за пушкой из времен какого-то очередного освобождения. В этом перемешанном краю люди отчаянно искали названия для себя, чтобы потом смотреть свысока на тех, кто называется иначе, а может, при случае и пострелять в них из пушки. Их не смущало то, что собственное их происхождение смутно, язык и обычаи принадлежат тем, от кого они отрекаются. В сущности, им было все равно, кем быть, они хотели быть кем-нибудь, чтобы потом, оттолкнувшись от этого названия и бытия, возвести его в ранг ощущения и развивать самосознание, гордость, чувство превосходства. Этот уголок земли был не абсурднее всякого другого.

Выйдя из музея, Русинов увидел собаку, которая перебегала дорогу, поджав отдавленную лапу. У него защемило сердце; он представил себе, как Машка сейчас плачет в автобусе или в самолете, и долго утешал себя сюжетами ее нового знакомства — во Львовском аэропорту, в милиции города Стрый, в воскресном костеле на площади Рынок, в садике между памятником Катьке, окруженной сподвижниками, и Александринским театром…

На окраине он увидел великолепную деревянную церковь. Она была укрыта на территории военизированной пожарной части города Дрогобыча, так что доступ к ней небрежным массам был возбранен. Зато этой знаменитой церкви был гарантирован относительный покой (правда, пожарные машины время от времени все же урчали во дворе, пожарники лениво переругивались) и полная пожарная безопасность. Ее стены не кромсали ножиками местные школьники и шахтеры, истомленные профсоюзным отдыхом… Русинов подумал, что он, в сущности, так же защищен в своей работе и жизни от вольных забот, от конкурентной борьбы, от мнения публики (ее нет), от причуд редакторов (их все меньше), от чтения корректур… В юности, еще молоденьким солдатиком, он удивлялся пожилым офицерам, которым так боязно было выйти на гражданку. Принял ли он теперь эту свободу в рамках несвободы?

Гуляя дотемна все по той же красивой улице, где был грудастый Пушкин и гимназия Стефана Гвоздилы, он услышал вдруг звуки диско-музыки, доносившейся из вечерней институтской дискотеки. Русинов вошел беспрепятственно и присел в углу: в полупустом, полутемном зале сосредоточенно и разобщенно толклись на месте молодые люди и девушки. Объявляя каждую песню, средних лет облезлый мужчина сообщал всякие неинтересные сведения об исполнителях и составах. Вероятно, он подражал кому-нибудь — например, румынскому радио. А может, он и был диск-жокей. Милиционер с недоуменным унынием смотрел от двери на эту добровольную тоску. Русинов вдруг стал мечтать о своем номере, даже о деревянной лестнице старомодного отеля. (Вот он, возраст, — дискотека тебе уже не нравится, а старый отель нравится; все стеклянное и бетонное разонравилось, и теперь нравится кирпичное, деревянное. Может, ты еще танго будешь танцевать или тустеп?)

В гостинице, на просторной деревянной лестнице Русинов вступил в беседу с утомленной молодой дамой, которая размером не превышала одну Машкину ногу, но зато вдвое превосходила Машку возрастом. Дама оказалась человеком трудной и редкой профессии — завлитом гастролирующего театра. В ее обязанности входило оберегать главного режиссера от драматургии, вести дела с драматургами и неорганизованными маньяками, осаждающими театр, выполнять мелкие поручения старших по званию (все, кроме вахтера, были здесь старше ее по званию). Нынешнюю ее жизнь несколько облагораживало воспоминание о том, что некогда она училась в университете и что Булгакову тоже некогда пришлось быть завлитом. Собеседуя с Русиновым, охотно застрявшим на пути к одиночеству своего номера, она повторяла, как девочка: «Да, да, как же, мы это проходили!» Подошел актер, молодой, бородатый, в кожаной куртке, неудовлетворенный выпитым и ограниченный наличной суммой. Послушав минут пять их беседу, он разыграл сцену по Станиславскому.

— Где уж нам! — крикнул он горестно на всю лестницу. — В университетах мы не учились… Мы темные люди, алкаши, нам бы только выпить.

Он играл униженного интеллектуала, которого мучит комплекс неполноценности, и при этом очень надеялся выпить на халяву. Хотя бы и за счет этого трепача, который вешает завлитше лапшу на уши.

Наутро Русинов двинулся в сторону Болехова. В автобусе было тесно. Крестьяне тащили с базара мешки с поросятами, ящики, какие-то неудобные железки. Пожилой мужик, прижатый к Русинову чьим-то шкафом, вдруг сказал:

— Все тащим, и тащим, и тащим… А потом схоронят в гроб и мать его еб.

Русинов был поражен таким высоким уровнем самосознания. Впрочем, он уже понял, что это совсем особый район Карпат — бедный район. Здесь были еще избы, крытые соломой и обложенные снопами снаружи — чтоб не продувало. Здесь тоже были повсюду следы русинов и русиновых. На автостанции в Казаковке старик сказал ему, что евреи, владевшие здесь двумя лавками, были убиты в соседнем овраге вместе с семьями. Русинов искал теперь их следы, как когда-то искал рассеянных по ветру немцев Поволжья, крымских татар, балкарцев, греков… Однако чем дальше он забирался в глубь страны, тем яснее сознавал, что это был не зов крови, а импу