Смерть Сенеки, или Пушкинский центр — страница 10 из 37

— Вы так считаете? — встрепенувшись, уточнял Гога.

— Да, — решительно подтверждал я. — «Природа чувств» — генеральное направление, настоящий прогноз...

И сейчас думаю так, и тогда был искренне рад случаю сказать мэтру главное.

Товстоногов довольно сопел и запаливал новую сигарету.

— Будете играть?..

— Гуана, — скромно потупившись, выдавал я себя. «Артисты не умеют хранить тайн и всё выбалтывают», — сказал Шекспир, и в соответствии с его диагнозом, я ничего не оставлял про запас.— Вот если бы сделать Пушкинскую студию студией БДТ, и хоть раз в год получать от вас настоящую роль…

— К сожалению, Володя, студия мне уже не по силам.

Это было интересное кино, у меня и в мыслях не было отдавать ему студию, и уже готов был поправить Мастера, но тут до меня всё-таки дошло, что строить что бы то ни было внутри БДТ абсолютно бессмысленно. Ему показалось, что Юрский строит свой театр в его театре…

— Володя, кого вы хотите играть в «На дне»? — спрашивала меня полная доброжелательности Дина, как вы помните, Д.М. Шварц, великий завлит и правая рука Товстоногова. Но, когда появилось распределение ролей в «На дне», себя в нём я не обнаруживал. Гогу можно и нужно было понять: у отщепенца Р. есть чем заняться, репетирует Гуана, — ничего себе! — а в БДТ семь десятков не озабоченных ролями артистов, того и гляди взбесятся и начнут грызть родные кулисы…


Декорацию «Ивана» вконец разобрали. На пустом планшете появились уборщицы с инструментом и разыграли этюд «Помывка сцены»; я вставал и садился, убеждаясь, что за дверью слитным жужжанием звучит неразборчивый и невыносимый для Гоги монолог. Тоска душила меня, упавшего духом сидельца, и неразрешимым казался вопрос — ждать или не ждать?.. ждать или выйти?..


— Эдик, — спросил я в следующем веке не Радзинского, а Кочергина, моего товарища, художника и писателя, «подельника» по «Розе и кресту» в БДТ и во Пскове, по другим спектаклям, — ты помнишь такое название — «Иван»?

— Ну, да, — сказал он. — Я его делал…

— Я потому и спросил. Там пьеса была, как тебе сказать, — и я замолк.

За многие годы мы успели неусловно оценить друг друга. Российский католик с беспощадною памятью, Кочергин создал свои миры. Русского отца советская родина схарчила в тридцать седьмом. Мать-польку перед тем, как швырнуть в ГУЛАГ, ещё подразнили свободой. Ребёнка, мелкий осевок большой молотилки, замели в детприёмник, со всеми подлыми обстоятельствами и последствиями исправительного учреждения и неисправимого времени. И тут за его воспитание взялась голодуха-война. Из гибельного провала судьбы Кочергин поднялся своими силами. На сцене у него растут деревья, дома пахнут тёсом, и правда соседствует с красотой и тайной. Классик современной сценографии, он сел за письменный стол и стал выпускать книги жёсткой мужской прозы, назвав свой жанр «Рассказами рисовального человека». «Житуха» научила Кочергина запоминать людей, видеть место и чуять времечко, а выбирать и связывать слова он учил себя сам. Я читал прозу Кочергина в рукописи, хвалил на всех углах и давал «рекомендацию» для вступления в писательское сообщество…

— Да, «Иван», пьеса была за гранью, — охотно откликнулся он. — Я даже не знаю, кто автор. Володя, так совсем ничего не было. Ну, ничего такого советского, а нужно — советское! Вынь да положь. Гога с Диной шуровали, шуровали, кто-то подсунул. Я удивился, когда мне дали читать. Выхода не было, и я придумал лубок. Там Валя Ковель одна была натуральная баба, она смекнула, что надо играть лубок. Об искусстве речь не шла, нужно было спастись… Вообще-то, у меня неплохая идея была: посредине станок: балансир, да?.. Он вращался, нужен берег — опускался, потом опять подымался. Его можно было хорошо обыграть…

И вдруг, без перехода, как будто перепрыгнув через ров, Кочергин заговорил о городе Пушкине, куда успел перебраться с Васильевского острова.

— Володя!.. Если вы с Ирой хотите продлить жизнь, меняйте свою Восстания, ёкэлэмэнэопэрэсэтэ!.. Переезжайте сюда! Я тебя познакомлю с риелторшей, она мне помогла. Будем с тобой гулять, зимой на лыжах можно дойти до Павловска, вот, подлечу спину, пойдём. Что ты, Володя! Здесь — гениально!.. Ты у меня ещё не был. Квартирка небольшая, но с балконом. Дом Паппушко, был такой офицер, подавлял польское восстание. Дом с фронтоном, 30-е годы, девятнадцатый век. Я тут выяснил: в моей квартире жил Иннокентий Анненский, никто этого не знал!..

— С ума сойти!.. — воскликнул я. — Вот он, передо мной, на столе… Именно сейчас! — и тронул томик «Библиотеки поэта».

— Поэт должен жить в Пушкине! — импровизировал Эдик, всё больше во­одушевляясь. — Кончай с этой режиссурой. Лучше пиши! У тебя же идёт!.. Я за свою жизнь навидался режиссёров, Володя! Это же заеханская профессия, зависимая от любых идиотов. Надо их заставить так, а не так! Она же портит характер! Стоишь, как надсмотрщик, да? Как тюремный вертухай!.. Тебе что, нравится на вышке стоять?.. Пасти всю контору?! Кому это надо?..

— Да, Эдик, да!.. Всё так, но пока не соскочить!.. У меня же двенадцать детей, понимаешь, мои ученики, им же надо зарплату достать, загрузить ролями, всё такое... Надо сменщика найти... Знаешь, ко мне в трудные минуты приходит Гога, ей-Богу, говорит, что делать... Пока я о нём писал, он во мне поселился, расположился, подсказывает: «Нэ совершайте глупости, Володя!»

— Ну, вот, — засмеялся Эдик. — Теперь понимаешь, сам хозяин!

— Да нет, понимаю только постепенно, а хозяин… так себе…


«Отвоюй себя для себя самого, — говорил Сенека, — береги и копи время, которое прежде у тебя отнимали или крали, которое зря проходило. Сам убедись в том, что я пишу правду: часть времени у нас отбирают силой, часть похищают, часть утекает впустую. Но позорнее всех потеря по нашей собственной небрежности. Вглядись-ка пристальней, ведь наибольшую часть жизни тратим мы на дурные дела, немалую — на безделье и всю жизнь — не на те дела, что нужно...»

Сенека знал мои болевые точки и бил в них без промаха. Казалось, что друг Луцилий в его книге — фигура символическая, а Луций Анней, пытаясь спасти, обращается прямо ко мне.

— Укажешь ли ты мне такого, кто ценил бы время, кто знал бы, чего стоит день, кто понимал бы, что умирает с каждым часом?..


Фомичёв всю жизнь хохочет заразительно и прежде всех, даже если смешную историю рассказывает сам. Это одна из его характерных черт, а вторая — любимая присказка: «так сказать», постоянно вставляемая в любой рассказ, что превратилось в саму форму речи. Рискуя, добавлю, что С.А. Фомичёв никогда и никому не звонит сам, хотя любой звонок к нему приветствует радостно. Я звоню.

Сегодня он крупнейший грибоедовед и пушкинист, обладающий безусловной одарённостью, фундаментальными знаниями, умением прочесть рукопись и рассмотреть рисунок Пушкина. Вслед за Т.Г. Цявловской Сергей написал исследование «Графика А.С. Пушкина», и наш центр издал его в качестве первенца своей книжной серии «Пушкинская премьера».

Вот что он рассказывает о моём представлении М.П. Алексееву. Анекдот варьирует детали, но основу держит прочно. Я прихожу в Пушкинский дом пораньше и жду в кабинете, том самом, который после Алексеева занял Лихачёв. В это время у тогдашнего директора Пушкинского дома Реизова идёт сценка. Тут Фомичёв уточняет: у Реизова старческая деменция, а пришедший с Алексеевым Ковалёв много лет работает здесь же, в Пушкинском доме. Алексеев говорит директору Реизову: «Ну, Борис Григорьевич, Ковалёва вам представлять не нужно». Но Реизов хлопает ручкой по столу и требует: «Нет, представьте!». Следует представление. Когда Алексеев с Фомичёвым выходят от Реизова, Сергей, всплеснув руками, спрашивает:

— Ну что это такое, Михаил Павлович?

— Это, Сергей Александрович, склероз — спокойно отвечает наш любимый академик, и они входят в кабинет, где их ожидаю я. Фомичёв представляет меня:

— Владимир Эмануилович Рецептер, артист БДТ…

— Как же, как же! — перебивает его Михаил Павлович. — Знаю, мы давно знакомы, нас такого-то числа, такого-то месяца одна тысяча девятьсот такого-то года на Тучковом мосту знакомил Ираклий Луарсабович Андроников!

— Михаил Павлович! — искренне восхищаюсь я. — Какая поразительная память!

— И всё, — добавляет Фомичёв, — с этого момента ты — наш, близкий и любимый...


Шла весна восьмидесятого года, и отношения с Пушкинским Домом складывались, как мне казалось, продуктивно. Михаил Павлович Алексеев, председатель Пушкинской комиссии АН СССР, академик, главный редактор журнала «Русская литература», прочёл мою новую работу и пообещал высказать свои пожелания, но, когда я позвонил, чтобы уточнить время встречи, он обрушил на меня отчаянный монолог.

— Владимир Эмануилович, вы ведь ещё не знаете наших обстоятельств. В Пушкинском Доме происходит трагедия, там настоящий разгром, требуют от нас изгнания людей. Я объявил забастовку. Я не буду являться в Пушкинский Дом. Я не буду давать ни одной консультации его сотрудникам. Я сорок три года проработал, а теперь меня там нет. Я как будто умер… Вас, Владимир Эмануилович, это не касается, звоните, приходите домой… Нужно, чтобы это до кого-нибудь до­шло! Я требую, чтобы меня освободили от должности председателя Учёного совета. Я подаю в отставку. Пушкинский Дом остаётся в нечистых руках…

— Михаил Павлович, ради Бога не волнуйтесь так сильно. Это — пена, пена времени, она сойдёт, чистое дело не удержать в нечистых руках. Главное, чтобы это не повлияло на здоровье!..

— Ну, вот так!.. Ведь это не может не повлиять, уже повлияло. Это настоящая трагедия. Не будет Пушкинского Дома, и меня там не будет!.. — Тут он сделал паузу и уточнил. — Я целый месяц там не буду появляться… Беру отпуск, отказываюсь от ведения собрания сочинений Тургенева… Как будто умер!..

Всякая встреча с Алексеевым становилась событием. Он был трогательно похож на мистера Пиквика: небольшого росточка, пухлый, с блестящей лысиной и венчиком седых волосков. Но едва заговаривал, возникало впечатление, что ты общаешься с живой энциклопедией, мыслителем, стратегом, да что там, с воплощённой наукой!