Смерть Сенеки, или Пушкинский центр — страница 12 из 37

Почти всякий наш разговор касался общеисторических и российских проблем: Советский Союз, Америка, патриотизм, национализм, фашизм, Петр I, особый или общеевропейский путь; каждый раз возникало гранинское предложение «перейти к литературе», и появлялись «маленький человек», «Медный всадник» и Пушкин, который успел подумать за нас всех и обо всём, что волнует россиян пожизненно. Потом Гранин предлагал читать стихи, потом возвращался к прозе и, подливая масла в огонь, дразнил:

— Володя, твоя проза на тебя обижается. Ведь это очень редкий случай. Когда ты начал её писать? На шестом десятке. Ведь это пора прозаика. Не артиста. Не поэта. Взять прозу Цветаевой или Мандельштама. Это проза поэтов. А твоя проза — проза прозаика.

То же говорил мне друг Рассадин, но, как ни странно, в такие минуты, будто бы приятные, становилось больнее: это — важное, и на это времени нет…

Но сегодня, сейчас, от диалога нужно было переходить к просьбе о письме «наверх» и подвергать сомнению бескорыстие нынешней встречи…

— Швыдкой намекнул, что «коллективки» не в моде, а исправить положение может только один человек, — и я показал Гранину поднятый вверх указательный палец. Этот жест я видел в исполнении Андрея Дементьева, а у кого этому научился Андрей, не знаю. Может быть, у Бориса Полевого, чьим заместителем он много лет работал в «Юности». У значительных людей значительные пальцы, а незначительные люди должны брать пример со значительных. У Гранина лучше было обойтись без всяких жестов, но такова сила обезьяньей актёрской привычки.

— Да, «коллективки» не в моде, — медленно сказал Гранин. — Но, понимаешь, Володя, в настоящее время я письма подписать не могу, потому что совсем недавно послал ему не одно, а два письма. Первое — о Расуле Гамзатове, очень важный вопрос отношений России и Дагестана, здесь определяется очень многое. И второе — о фонде Лихачёва, которому тоже нельзя не помочь. Недавно на концерте в филармонии я его увидел и сказал: «Я послал вам два письма», — а он мне отвечает: «Я знаю», — и больше ничего. Неудобно продолжать, вокруг роятся люди. И теперь, не получив ответа на те письма, посылать третье… Пойми меня правильно.

— Я понимаю, Даниил Александрович, понимаю и не настаиваю. Но раз уж я у вас, давайте прочту эпистолу, может быть, вы что-то подскажете по смыслу или поможете убрать лишние эмоции.

Он сказал: «Давай», и я зачитал приготовленный текст, где были факты и цифры, а эмоции, как казалось, были удалены.

— Но ведь проделана колоссальная работа, — сказал он, — просто колоссальная!.. Ты мне раньше не рассказывал… Ведь это — не центр, а завод имени Пушкина…

— Теперь обязательно расскажу, чем дело окончится… Приходите смотреть «Хронику времён Бориса Годунова»…


Вторым «подписантом» Швыдкой назвал Лаврова.

Как определить наши почти пожизненные отношения? Четверть века на одной сцене. Мы с ним не самые близкие, но ведь и не чужие…

Лавров уже появлялся на моих страницах и наверняка их читал, хотя при встречах в оценки не пускался. Что-то мешало...

Кира всегда был человеком государственным, а я, почти во всех случаях, — частным. Но однажды он сказал, что я с центром занял пустующую «нишу»…

Окно его кабинета выходило в глухой переулок и смотрело в торец бывшего Лениздата. А Гогино окно — в театральный дворик, где одно за другим погибли деревья и был закатан под асфальт маленький безработный фонтан. Став худруком БДТ, Лавров принял решение товстоноговский кабинет превратить в музейный. Ему подготовили другой. Что там было раньше? Буфетик, что ли? У меня, в Пушкинском центре, кабинетик и тесней, и беднее, но оба окошка — на Фонтанку, и смотреть на неё — не со второго этажа, а с третьего. Верхушки деревьев на снеговом фоне и непугливая вода подо льдом; каменные тумбы и кованые перила вдоль набережной, все в белом инее, «Толстовский дом» на другой стороне, со светлой, кажется, оловянной шляпой на красноватой покатой крыше, и старые мансарды, смотрящие с того берега в наши окна; чистые и живые черты взлётной архитектуры, даже если это модерн, всё равно, модерн петербургский, Петербург, Петербург, подарок рока, радость моя…

Книгу о «Моцарте и Сальери», сделанную вместе с Юрой Купером, ту же, что я принёс Гранину, Лавров берёт уважительно и, видимо, прочтёт в своём кабинете; он и сейчас что-то читал, не теряя рабочего времени.

— Понимаешь, Кира, — сказал я после вступительных вежливостей, — вы­шло постановление правительства, по которому Пушкинский центр должен перейти в городское ведомство, но здесь он будет лишним и нежелательным, на перестройку уйдут время и силы, всё придётся начинать от печки, деньги на местах давно «свёрстаны», а это грозит закрытием… Чтобы «развернуть» постановление и оставить нас федералами, Швыдкой советует обратиться с письмом к президенту. Лихачёва, который поддерживал нас всегда, нет, Гранин рад бы, но у него в этот адрес отправлено два письма, поэтому я пришёл просить тебя. — И замолчал.

— Да, Володя, — сказал Кирилл с глубоким вздохом, — понимаю. У тебя дело нужное и серьёзное. Я это говорил не раз и не только тебе. Но у меня тоже трудное положение. Я написал президенту большое письмо. Разделение Министерства культуры на два ведомства, включая наше агентство, — это же глупость и безалаберщина. Мало того, что Швыдкой с Соколовым не ладят, но ты же знаешь, какая там, в Китай-городе, может быть идеология, если все деньги — в Гнезд­никовском?.. Потом пошли слухи, что есть там поблизости какой-то финансист, который это разделение проплатил из своего кармана... Такая грязь, говорить не хочется... И я написал письмо о напрасном разделении. Вопрос государственной важности, и ответа пока нет...

Мы помолчали.

— Понимаю, Кира... Можешь поверить, такие несложные вещи доходят даже до меня. Но у меня выхода нет. Я чувствую, в этой «оптимизации» дело погибнет, и я обязан использовать все шансы, все до одного... «Делай, что можешь, и будь, что будет!..» Тут не личная корысть, Пушкинский центр — дело жизни, я отвечаю за людей, и здесь тоже что-то от государственной важности...

Снова помолчали...

— Понимаю, — сказал Кирилл. — И всё-таки представь, многие теперь начнут проситься обратно, в федералы. Может быть, весь этот список попросится...

— Понимаю, — сказал я, — может быть... Собчак поддержал центр при создании, а маленький Яковлев в Комитете по культуре стал тормозить. И Собчак дал ему по голове, при мне, при людях. Я к тебе пришёл не только потому, что мне Швыдкой посоветовал, а потому, что у нас за спиной длинная жизнь... Сколько же?.. Сорок третий год на одной стороне Фонтанки… Играли братьев в «Мещанах»… Ты видел первые спектакли центра, у тебя есть все наши издания… И эту, как ты говоришь, «пушкинскую нишу» могут замуровать. Я к тебе пришёл, потому что ты понимаешь смысл… И, Кира, я ведь с тобой не обо всём списке говорю...

— Понимаю, — сказал Кирилл. — Но если я подпишу новое письмо, там могут сказать: «Он забрасывает президента письмами»…

— Да, — сказал я.— И я тебя понимаю. А если всё-таки продолжаю разговор, то не для того, чтобы принудить, а чтобы найти выход… Давай подумаем вместе...

— Да, Володя, — сказал Лавров и задумался.

Я молчал, решив, что эта пауза — последняя. А то, что я считаю своё дело Божьим поручением, я не скажу, и через минуту встану и пойду…

Здесь, в кабинете Лаврова, я заново сориентировался в пространстве и, сидя у письменного стола, чуял, что по правой руке подо льдом течёт Фонтанка...

Мы оба были полны понимания, но от этого легче не становилось.

— Может быть, Алиса, — неожиданно задал вопрос Кирилл. — Только что прошёл её юбилей, и он побывал у неё дома.

— Возможно… Если бы ей сказал ты...

Лавров снял трубку, сверился со списком и, набирая номер, сказал:

— Её застать непросто... Она то в Нью-Йорке, то в Рязани...

Телефон Фрейндлих не отзывался.

— Может быть, Басик, — спросил себя Кирилл об Олеге Басилашвили, — или Андрей Толубеев?..

— А кто, по-твоему, лучше в этом случае?

— Лучше Андрей, — не задумываясь, сказал Лавров. — Он член Общественного совета города... А кто у тебя ещё?..

— Могу попросить Скатова, директора Пушкинского Дома…

— Хорошо, — сказал Кирилл. — Есть логика: Толубеев и Скатов.

— Ладно, — сказал я. — Попробую. Спасибо, Кира.

— Спасибо за книгу, Володя, — сказал он, и мы пожали друг другу руки...


Позвонил Коржавин.

— С приездом, Эмочка, как ты?!.

— Во-первых, жив, рядом Люба, тоже жива... Это теперь главное достижение...

— Где ты остановился?

— Улица 1905 года, возле Ваганьковского кладбища...

— Кладбище я допускаю, а без революции ты обойтись не можешь?

— Она у меня в печёнках сидит. Волик, приедешь в Москву?

— Пока неясно, пока зашиваюсь на работе, а ты ко мне?

— Ещё не знаю. Что я могу делать?.. Совсем слепой. Надеюсь добыть и освоить такую программу, которая будет печатать со слуха мои умные мысли... Гектограф, кличка — «Горыныч»...

— Есть новые стихи?

— О стихах пока речи нет... Статьи, в основном, о культуре. У нас на двоих только Любины глаза, она мне читает вслух...

Коржавин, конечно, был старше Рассадина и меня, но он никогда не переставал быть абсолютным ребёнком. Его непосредственность — и щит, и меч; пронзительно ясная мысль всегда спасала его от общей слепоты, но глаза и с толстыми линзами видели всё хуже. Эмочка не мог жить без Москвы и России, но ему, старому ссыльнопоселенцу, перекрыли кислород, пугали новой посадкой и, наконец, выперли из страны. Он улетел в Америку, поселился в Бостоне и, казалось, смирился с обстоятельствами «другой жизни».

Будучи москвичом и наезжая в Ленинград, Коржавин устраивал знакомых на мои спектакли и концерты, напечатал рецензию на мою первую книгу стихов в «Новом мире» А. Твардовского и, кажется, считал меня с «Гамлетом» не то своим открытием, не то изобретением, чем активно делился.

На фильм Козинцева Эма обрушился с сарказмами и противопоставлял экранному принцу безумную и одинокую попытку совладать с обречённым временем артиста Р. И даже стихи назвал «Гамлет» и посвятил Владимиру Рецептеру.