— Чтобы не сглазить. Чтобы не спугнуть рифму. Двадцать один год с прошлой поездки... Мы принимали японцев, а они принимают нас.
— Кого нас?
— Пушкинский центр, кого же ещё!.. Мы везём «Русалку» и «Историю села Горюхина». Два пушкинских спектакля!
— Красиво, — повторил он.
После того как появился роман «Ностальгия по Японии», в повторной поездке был новый смысл.
— Где будете играть?
— В Токио, в театре «Ко-ге-ки-джо»...
— Ну что же, ни пуха ни пера! Придётся тебе опять писать про Японию…
Этот звонок был ещё при Але, а новый текст я привёз ему одному. То, что вы прочтёте ниже, Рассадин одобрил…
Тогда над Тихим океаном мы сбили южнокорейский самолёт, погубив двести шестьдесят девять жизней...
Теперь на наши самолёты смотрели в прицел другие…
Тогда продюсера звали господин Окава.
Теперь — господин Окада...
Но дело не в случайной похожести, а в нервной рифме судьбы...
Тогда я летел с БДТ.
Теперь — с Пушкинским центром... От себя.
Внешне — никакого сравнения, но несравнимые гастроли роднились...
Тогда за всё отвечал Мастер, теперь — я.
Кроме меня, в Японию отправлялись четверо: три гастролёра и жена, моя жена, конечно, за мой счёт. И эта деталь стоила многого: я был никому не должен за неё и мог показать Ирине мою Японию…
Трёх привозных оказалось довольно, чтобы опять ощутить душную тесноту гастролей. Один порывался улететь раньше, чтобы успеть к заработку, другая сходила с ума от амбиций, а третья вместе с сумочкой теряла загранпаспорт и авиабилет...
— Успокойся, пожалуйста, — говорила мне жена…
Слава Богу, потратишь на каждого по версте отдельного времени, по пуду терпения, и всё, глядишь, утрясётся, даже сумочка с паспортом всхлипнет в углу, там, где её вчера забыли...
Потом господин Окада даст отвальный банкет. Вернее, два банкета. Первый — перед спектаклями, не так, как у нас принято, к чему бы это?..
Всё хорошо и даже отлично, престижный ресторан для последних самураев, и ты сидишь в самурайской позе и пьёшь бамбуковое сакэ. А пищу приносят такую, о которой нигде не прочтёшь, десять или двенадцать перемен, как говорит хозяин, «чтоб были хорошие воспоминания...»
Но вот богач превысил свою дозу и начал юморить, дескать, мы будем судить о вас по числу людей, которые после спектаклей захотят поехать в Россию, и по количеству женщин, которым понравитесь вы, так что надо стараться играть так-то и так-то, пьём за ваш успех...
Да нет, достопочтимый господин Окада, стараться ни к чему! Мы будем играть, как дома, а пить за успех не стоит, на будущее нельзя посягать, как и на прошлое. Вы согласны со мной?.. И спонсор соглашается, а Пушкин смеётся и голосом Рассадина говорит: «Не дрейфь, старик. За тексты я отвечаю!» И время замирает в ожидании японских премьер...
Кен Мураи — вот кто волновался больше всех. Он был ответственный секретарь Общества русско-японских театральных связей, чья должность могла быть переведена на русский и как «генеральный секретарь», что, конечно, ближе советскому уху, а общество можно именовать «Центром развития японо-российских театральных связей», что будет, пожалуй, и точней, и вежливей. Кен был у меня на Пушкинском фестивале и выступал на лаборатории с докладом «Пушкин в Японии»; это он прислал в Питер японскую делегацию — артиста Акира Эмото и десяток человек его обслуги, и, наконец, Кен вдохнул жизнь и деньги японского Минкульта плюс спонсора г. Окада в нашу токийскую гастроль…
— Сове-ре-менный японоски те-атр торько начинает себя, Врадимир, — сказал Кен Мураи с очаровательной улыбкой. — Мы сирь-ны насей ве-ковой тради-сионной курьтурой...
— Я обожаю кабуки, — радостно воскликнул я.
— Я тозе! — Сказал Кен Мураи, и мы выпили водки...
Кен — надёжный товарищ и не раз радовал меня своей дружеской проницательностью. Тогда, во Пскове, мой друг Коля Лебедев посреди февраля повёз нас с Кеном к чудодейственному источнику, ледяному, как сама смерть, и Кен так же, как и я, окунулся в него с головой. Он совершенно по-русски пил псковские водки и вышел невредим из ледяного котла, тогда как я, рискнувший пропустить всего один тост, схватил воспаление лёгких и валялся в койке больше месяца...
И вот японский зал собрался на «Русалку».
День снова был нервный и безалаберный, я, как мне сдуру казалось, отвечавший даже за Пушкина, занимался всем, чем угодно, кроме вечернего спектакля; не по делу психовал и не отдышался перед началом, но кто-то большой и высокий, и вправду отвечавший за всё, в последний момент положил руку мне на плечо, вывел перед рядами притихших островитян и толкнул в вечную историю...
Я ходил по сцене, как по лесу или по берегу Днепра, между висящими на разной высоте фотопортретами пушкинской рукописи. Может быть, его летучий почерк и внятные значки — вставка, перенос, зигзаг окончания — напоминали японцам своих мастеров иероглифа...
Я успел приготовить даже скромные перемены света (скажу «ёру» — наступит «ночь») и, не очень полагаясь на «бегущую строку» перевода, отпустил себя на волю. «Конахики», — говорил я, — и японцы держали меня за «Мельника», говорил: «Мусумэ», — и они верили, что это «его дочь». А стоило мне сказать «Кошяк», как для них появлялся «Князь». «Мизу-но-сей» предлагало им выход «Русалки», а «гиисана мизу-но-сей» — «Русалочки»...
Японцы оказались хорошими зрителями...
Конечно, к помогающим японским словам нужно было кое-что добавить, но это уже происходило само собой, потому что помимо воли во мне просыпался актёрский инстинкт, и мне казалось, что играю, как в лучшие годы...
Сюжет выходил знакомым зрителю и даже отчасти «своим»: мельница знай себе мелет зерно, матери нет, а дочь мельника такая, как все глупые дочери, князь поступает, как князь, отец не знает, как ему быть; дочь кончает самоубийством, — вспомним японскую пьесу «Самоубийство влюблённых в Сонэдзаки»… А потом надвигается месть судьбы...
Сцену Мельника — Ворона я наблюдал как бы со стороны и подумал, что полный японский зал — русских было лишь несколько человек — принимает игру за чистую монету, а «ворон» из меня получился страшноватый, с птичьими повадками и бешеным глазом...
— Мы думали, вы умрёте на сцене, — сказала мне восторженная Галина Ивановна Павленко, ангел наших гастролей, профессор русского языка в Токийском университете.
— Это была бы красивая смерть, — откликнулся я, — лучше не придумаешь... Но я решил с этим не спешить. Ведь я ещё не видел Фудзиямы...
Назавтра супруг Галины Ивановны, доктор Кодо-сан Окуяма дарил нам с женой свой выходной день и поездку к великой горе...
Встать пришлось рано, Галина Ивановна, не щадя больной ноги, поднялась ещё раньше, чтобы встретить нас, спуститься с нами в подземку и проводить до окраинной станции, куда из дальнего гаража Кодо-сан подкатит свой новенький «Ягуар»...
Галину Ивановну доктор Окуяма высмотрел, когда учился в Ленинграде, и был безупречно твёрд в ожидании русского счастья. И правда, такого светлого человека, открытого и с трепетным сердцем, только поискать.
Их дочь, Маша Окуяма, тоже доктор, и если отец — в пятом, то она — в шестом поколении.
Кодо-сан принимает в двух кабинетах, в одном — общие болезни, а в другом — глазные. Раз в неделю он ждёт только стариков, чтобы лечить их бесплатно.
Мне досталось сидеть с ним рядом, говорить по-русски, и в долгой дороге мы успели коснуться многих тем, в том числе судьбы пленных японцев в России. Кто займётся этой темой, тому предстоят тяжёлые дни...
Озеро Сагамико... Река Сагами... «Ягуар» катит по лесной, озёрной, холмистой Японии... Это курортный район, можно остановиться и дойти до воды, серые и белые гуси заспешат к мосткам за подачкой, а лебеди не подплывут из природной гордыни, они удалятся направо, не повернув головы. Так же, как катера, косящие под лебедей, что вовсе не так красиво...
Светящиеся карпы рвутся к еде, выхватывая корм друг у друга; смотри, у крутого бойца сорвана кожа на черепе, он беспощаден, как самурай, и к другим, и к себе...
А разве мы не так же жестоки?.. Далась мне Япония!.. Почему столько лет живёт во мне явная и тайная тяга к стране беспощадного солнца?..
Я не смог бы ответить ни тогда, ни потом, хотя ответ существует в нашем времени и в вечной природе.
Озёра Цугуико и Ямагути...
Кто готовит нас к встрече с бессмертной горой, высылает облака, нагоняет дрёму?..
Ворожат зелёные предгорья, высокие деревья, низкие кущи... Светлые травы ложатся по обе руки, и снова деревья — собратья, первые сюжеты осени, если ещё не покраснела листва...
Эй, странник, очнись!.. Не в себя смотри, а вокруг... Пока ещё не покраснели листья... И вдруг — поворот — и удар!..
«Она, она сама!..» — сказал Грибоедов.
«Вся кровь во мне остановилась!..» — сказал Пушкин.
Открыта! Открыта! Вся!.. Ничем не заслонилась! Обнажена, как дерево, сбросившее листву, как зверь, подошедший вплотную...
Такого откровения никто не ожидал, такое бывает раз в жизни...
Можно охотиться за нею весь век, как многие японцы, можно просить её о милости и не допроситься. Доктор Окуяма ни разу не видел её такой, хотя приезжал на поклон раз тридцать!..
Усталость исчезла, расступились все облака, что целый день скрывали могучее тело горы; все не шутя взволновались, а я сошёл с ума...
Вот она, Господи, вот она, другая реальность, иди и смотри, тебе её нужно, не бойся, вот Фудзияма, которую ты искал...
Клянусь вам, господа, я сошёл с ума, слабый, подержанный человек из мокрого Петербурга, из жаркого Ташкента, из горькой Одессы...
Вот тебе, вот тебе, вот!..
Синее внятное небо, ясное вполне, вполне, во весь горизонт и чёткий ненарисованный контур огромной живой Фудзиямы...
Я добирался до неё так долго и трудно, не праздным сегодняшним днём, а всей этой путаной жизнью, когда дурными утрами вставал на левую ногу, не зная, зачем, не помня, кто я такой и что мне делать сегодня...