Смерть Сенеки, или Пушкинский центр — страница 16 из 37


Много позже, после всех приключений и ухода из театра, в один из лебедевских юбилеев меня попросили написать о Евгении Алексеевиче для местной газеты. Было ли произведение напечатано, не помню, но лежалый черновик приведу.

«Евгений Лебедев — самородок. Режуще острый. Блистательный. Беспощадный. Драгоценный. Опасный.

Он — не для красоты, а для душевного познания. Излома. Глубины. Восторга. Ужаса… Он как будто для всех, но не для каждого.

Актёр столицы и провинции, трагикомедии и фарса, мелодрамы и пантомимы. По характеру, повадкам и способам исполнения — премьер и баловень возгордившейся труппы. Русский неврастеник, вобравший в себя последние времена.

Он сыграл Сталина и Гитлера; выходил на сцену узбеком, белорусом, казако́м; присваивал тексты Шекспира и Брехта, Толстого и Достоевского, Остров­ского, Чехова. И не гнушался ещё Бог знает кем и чем…

Он режет по корню, рисует, пишет, любит сниматься в кино, берёт все концерты и хочет выходить на сцену каждый день.

Двадцать пять лет он играл моего отца Бессеменова в великом спектакле Товстоногова «Мещане».

Четверть века я любил его, терпел его тиранию, восставал и уходил от него, и снова возвращался, как блудный сын.

Родителей не выбирают. Что ещё сказать о нём, близком и кровном, что бы с нами обоими ни случилось? Пусть он живёт долго и не уходит со сцены».


Иногда, звоня Коржавину, я напарывался на запись: «Нас нет дома, скажите, пожалуйста, свои слова, кроме матерных», — выговаривал его голос, а, дозвонившись, я просил сказать какие-нибудь слова его самого.

— Я ещё живой, — заявлял Эма.

— Молодец, будем брать пример с тебя… Хотя, вот, мой друг, артист Лёскин прилетел из Нью-Йорка на 91-м году жизни, молодой и ещё в усиках… Эмочка, скажи ещё что-нибудь, и я дам тебе покой…

— Я не хочу покоя! — воскликнул он.

— Опять молодец, умница! Я читал твои стихи и два дня провёл с тобой. Ты — один из трёх моих любимых поэтов, запомни.

— Спасибо тебе. И привет всем, кто меня не забыл…

«Приехать, что ли?» — спрашивал он, задавая вопрос не мне, а судьбе. Он мечтал приехать, но был беспомощен, и, как я понял, «Горыныча», который с голоса записывал бы его стихи и прозу, так и не дождался. Изредка я читал ему стихи; дослушав одно из них, он задал риторический вопрос: «Откуда это берётся?..», — что было для меня высшей похвалой…


7.


Это произошло, когда я почти научился плыть в одиночку на волнах свободы и, забывая дорогу в театр, загребал по жизни, как хотел, одной левой. Потому что правую мне только что резанули в Военно-медицинской, во втором отделении Института ортопедии и травматологии им. Г.И. Турнера, загипсовали, и, как больного ребёнка, подвесили к шее на заботливых бинтах.

Ничего страшного не было, обрыв связки, но я — правша, и мне оставалось не записывать, а только запоминать, если событие того стоило. А здесь, у Турнера, был тот самый случай.

Оперировал начальник отделения полковник Дедушкин Виталий Серге­евич, он и проговорился потом, что скальпель ему попался «не очень острый».

В те поры я не удивился, потому что сын Евгений, работавший хирургом в 12-й горбольнице, рассказывал, что вместе с коллегами по вторникам стоит в очереди к зав. отделением, кандидату мед. наук Григорию Яковлевичу Яковлеву, у которого есть точильный камень с электроприводом, он-то и точит скальпели и ланцеты, которые становятся острее бритвы, а чем острее скальпель, тем незаметнее шрам.

С тех пор в хирургии сменилась не одна эпоха, и не только иглы и шприцы, но скальпели стали одноразовыми, а сшивающие аппараты теперь технически хороши запредельно, но это — к слову, а тогда — в институте имени Г.И. Турнера можно было напороться на скальпельную тупость…

Здесь мне и было сообщено из дому, что в первую годовщину смерти Товстоногова, 23 мая 1990 года, в БДТ пойдут «Мещане», и был задан вопрос, не соблаговолит ли отщепенец, то бишь я, этот спектакль сыграть. За ответом будут звонить в конце недели, когда больной водворится по месту жительства, а пока, мол, поклон и пускай поправляется…

Сомнений по этому, историческому вопросу у меня не было. Уходя из театра, я обещал Георгию Александровичу, что играть «Мещан» буду, а как быть с правой рукой — моё личное дело. Защищённая твёрдой лангеткой и подвязанная к шее, рука смотрелась здоровенной белой куклой, которую, расхаживая по музею клиники, я осторожно нянчил, потому что внутри неё всё-таки жила боль…

Судя по тону вопроса, который расслышала жена, в театре были не вполне уверены, что я соглашусь играть («Он теперь вольный писатель»), тем более что для отказа был реальный мотив: болезнь есть болезнь, о чём сомневаться, уходя — уходи, зачем пылить по остывшему адресу, я на это время хотел засесть в Комарово, развивая левой рукой и весёлым воображением свободный роман «Узлов, или Обращение к Казанове». Начало романа было положено на другой день по уходе из театра, и, честно говоря, увлекло начинающего прозаика.

Бог даст, автор ещё вернётся к новорождённому времени, когда он переместил себя в художественном пространстве и в его распоряжении оказались собственные помыслы, так же, как чудные владения погибающего Литфонда вместе со звонкими правами члена Союза советских писателей. И высокий дом в латвийских Дубултах, с излюбленным седьмым этажом и разливающим кафетерием внизу. Просторный «заграничный» нумер, чистый балтийский песчаный берег и недвижный горизонт над обширным столом светлого дерева, «пиши — не хочу»; и сдержанное сообщество разноязычных литераторов, любящих себя и своё одиночество. А там и знойная абхазская Пицунда, оглохшая от будущей судьбы, ещё грузинская, но рвущаяся с места, вместе с субтропическими тайнами, радостями и винами, вялой работой и бодрыми пированьями. А там — и полунаше-полуфинское Комарово-Келломяки, перенаселённое писательской интеллигенцией, ленинградскими дарованиями разных лет и достоинства, с походами на ту сторону полотна железной дороги, в бутылкосодержащий мага́зин, чинными беседами через рюмочку, — другой мир и новая жизнь, подаренные мне ни за какие заслуги, однако на вырост и впрок, несмотря на зрелость забытого под шумок возраста...

О, какой свободой дышал назначенный самим собой прозаик, подчинившись бурной воле дикого романа о гибнущем и бессмертном Осипе Узлове, обожающих его женщинах и преданном друге. Будто не я, а мой альтер-эго взял в руки перо, чтобы оставить честные свидетельства весёлого застойного времени и одной сумасшедшей судьбы...

В музее Генриха Ивановича Турнера, отдавшего более полувека «высокому служению науке, обществу и больному человечеству», как писали поздравляющие его с юбилеем коллеги, я любовался содержимым великолепных старинных полированных шкафов, в которых за стёклами хранились прекрасные образцы сведённых на нет плечевых, берцовых и тазовых переломов, образцово свинченные стопы и виртуозно составленные кисти, личные дары безымянных страдальцев, благородно завещанные благородной науке.

Какие крепкие и крупные люди были представлены на полках, хотя бы и по частям! Нет, черепов здесь не держали, и сцена с могильщиком из «Гамлета» на площадке музея не шла. Но добрые здешние поселенцы имели полное право не поддаваться и не жертвовать Турнеру родных своих костей, могли бы унести их с собою, с помощью родных закопать и упрятать под травки и памятники, лелея на петербургских кладби́щах; так нет же, не поскупились, оставили в назидание потомкам. Какая самоотверженная красота и какая чистая польза!..

— Виталий Сергеевич, — спросил я своего хирурга, — можно будет числа 23-го обойтись без повязки?..

— Зачем это? — спросил полковник Дедушкин, подняв одну бровь. — Это ж полсрока… Зачем?

Мы стояли прямо под бронзовым бюстом Г.И. Турнера, великий армейский хирург был при эполетах и аксельбантах, и на его честном лице светилось выражение мужественной простоты, той самой, что так любил в актёрах К.С. Стани­славский.

— Спектакль сыграть, — сказал я.

Тут мы, не сговариваясь, посмотрели на Турнера, и Дедушкин сказал, как отрезал:

— Нельзя. Носи, как положено, шесть недель. Иначе не ручаюсь, — и спросил: — Роль-то сидячая или как?..

— Роль подвижная, — осторожно сказал я и честно добавил: — размашистая...

— Размахаешься — опять пойдёшь на стол, — сказал Дедушкин. — А скальпель возьму самый тупой.


Перезванивала заведующая труппой Ольга Марлатова, а что такое «зав­труппой», я даже не пытаюсь здесь объяснить, потому что это — самый большой начальник всех артистов, может быть, даже — главначпупс.

— Володя, — сдержанно спросила Ольга, — ты согласишься сыграть «Мещан» в день памяти Георгия Александровича? Мы хотим, чтобы по возможно­сти был премьерный состав.

— Да, сыграю.

— Спасибо, — с облегчением сказала она. — Мы обязательно будем репетировать. У нас начинает работать Темур Чхеидзе, и мы не хотим ему мешать.

— Что он ставит? — спросил я.

— «Коварство и любовь». Его звал ещё Георгий Александрович. Ты числа девятого будешь дома?..

— Нет, буду в Комарово. — Мобильников ещё не было.

— Тебя не затруднит позвонить оттуда?.. Да, у нас изменились телефоны; те, что были внутренними, через коммутатор, стали прямыми. Набираешь 11-04, а потом старый трёхзначный номер…


— Дело было так, — сказал Изиль. — Ушла из театра Доронина. Она должна была репетировать Елену в «Мещанах», ты же знаешь, это вместо Дорониной он взял в «Мещан» Макарову; Володя Татосов, которому дали Доктора, попал в больницу. Я знаю, что у Гоги не лучшее настроение, а мне нужно принять у него взносы в ВТО. Я захожу к нему и без всякой задней мысли говорю: «Я не понимаю, отчего они уходят из театра? Одно дело такие, как я, у которых ролей нет…» И вдруг он меня перебивает: «А вы что, собираетесь уходить?» — всё-таки он стал бояться уходов. — «Нет, Георгий Александрович, я не собираюсь, но не могу понять, зачем уходить, имея такие перспективы…» «Но вы жутко инертный человек, Изиль!.. Вот, у меня нет доктора!» — и смотрит... «Георгий Александрович! Но я сам слышал, как вы говорили, что Доктор — маленький!.. Маленький доктор и