Смерть Сенеки, или Пушкинский центр — страница 2 из 37

Были у каждого из них и свои, расширяющие круг, товарищи и приятели, но в основе именно те, кого здесь я назвал. Время выбрало их прицельно и подарило мне преданность и дружбу.

Борис Биргер собирал их в групповые портреты, а себя в шутовском колпаке сажал как бы за рамой. Ещё он писал друзей с жёнами. Стасик с Алей, Лазарь Лазарев с Наей, Бен и Слава Сарновы, Булат и Оля… Борис Балтер, один…

Если говорить честно, эта компания уже тогда перевешивала для меня театр, хотя я об этом ещё не догадывался…


Балтер улыбался сокрушительно, любой улыбнётся ему навстречу. Он улыбался, светясь. Крымское солнце и крымское море сверкали в его улыбке. Его родным городом была Евпатория, узнаваемо выписанная в повести, которую он назвал по Булату Окуджаве. Было у меня юношеское стихотворение о море («Море, выручи меня, море, выручи, море, вылечи меня, море, вылечи от болезни преждевременной старости, от боязни каждодневной усталости…»), которое Балтер выбрал для себя, не потому, что оно того стоило, а потому, что было моё и о море. Кажется, это он принёс в компанию фронтовые тосты: «Чтоб они сдохли!» и «За победу нашего безнадёжного дела…».

Борис был верен и влюбчив. И женщины это чувствовали.

Я хорошо знал двух ленинградок, красивых и умных, которые были открыто неравнодушны к нему. Одна из них сказала мне по дружбе: «Если бы он позвал, всё бы бросила!..» А у неё было что бросать…

Но Балтер, как человек честный и ответственный, не позвал.

А когда пришло время, сам всё бросил и ушёл в новую жизнь…

Я помню это время и его мужское сообщение мне. И свою тайную зависть: я знал, что в таких же обстоятельствах я бы, слабак, не решился…

Событие выхода второй повести — опять о родном полуострове, о том, как его встречала старая любовь, о крымских татарах, которых и по имени тогда запрещали назвать — было для него решающим. Вторая повесть — исключение случайности, подтверждение писательского таланта. Своим учителем он называл Паустовского, и в Тарусе поселился, чтобы быть поближе к Константину Георгиевичу, но мнение компании значило для него не меньше. «Тарусские страницы» связаны для меня, прежде всего, с Балтером…

Все за Бориса болели, все волновались и радовались успехам, а сойдясь, беспощадно вышучивали и его, и друг друга, продирали с песочком, чтобы не ржаветь, чтобы каждый сиял, как умеет…

И все сияли, кто больше, кто меньше, но — сияли!..


Говоря Рассадину, что прозы в моём хозяйстве почти нет, я был неточен. Пробы и наброски были. Были между ними воображаемые связи, иногда намечались линии. И, сообщив ему однажды об угрозах центру, я старался в дальнейшем эту тему обходить. Лучше уж толковать о литературе: его «ведомство», здесь я — его «приближённый» и «подопечный»…

Если не считать кажущейся уравниловки самой дружбы.

Пробуя продолжать театральную прозу, я подошёл к самому для себя трудному, и, если уж всерьёз, тормозили меня не отвычка и отсутствие свободного времени, а, видимо, сама нерешённая загадка судьбы, как живое существо, не подпускавшая к чему-то, до времени скрытому.

Время — вот главный соавтор. Оно лучше нас знает, что нам сегодня дано, а что — нет; в какие двери сочинителя впускать, а перед какими задерживать.

Что мне казалось самым трудным? Ответить «Почему всё-таки артист Р. ушёл из БДТ?» Лучшим был бы ответ: «Потому!.. И кончается на «у»!..» Читанные и нечитанные Стасу попытки пробуют прорваться на эти страницы, а будут ли в них ответы или только вопросы — как Бог пошлёт, и там видно будет…


Я сидел в товстоноговской ложе и не мог из неё выйти. Положение моё было ещё более дурацкое, чем всегда. Ну что мешало отвести бархатную завесу и потянуть на себя дверь в бельэтаж? Казалось бы, никакого механического препятствия не было. Но в этом и вся загвоздка. Зная систему Станиславского на твердую тройку, простейшие физические действия я произвести не мог и торчал в парадной ложе, как в одиночной камере.

Дневной просмотр давно окончился, приглашённая публика отхлопала своё и разошлась. Сцену заняли рабочие и споро снимали с круга белорусскую деревню, вернее, её условный рельеф, сбитый из натурального кругляка, но плоско, чтобы одномерная декорация напоминала лубок.

Может быть, она бы его и напомнила, если бы такую условность подхватил постановщик, артисты внесли бы в игру нечто соответствующее, а пьеса навстречу приёму поддалась, как простонародная картинка, на которую намекала декорация Кочергина. Но пьеса была плоха и нашему театру чужеродна, Товстоногов скоро заскучал, а суетливый и старательный Лебедев со своим Иваном вызывал не сочувствие и сострадание, а удивление и неприязнь. Сидя на первом плане, он намекал на тёмные силы, живущие за его, Ивана, счёт, и подбивал зрителей на тёмную распрю между народом и интеллигенцией. В отличие от Ивана, Лебедева было жаль.

Лет через двадцать с лишком после отсидки в гогиной ложе, пытаясь заново осмыслить события, я вспомнил, что в злополучном «Иване» были и светлые точки, например, фигурка милиционера, который строевым шагом уходил со сцены под аплодисменты зрителей.

Молодого артиста Володю Козлова, выпускника студии БДТ, я отличал с тех пор, как тот сыграл в телеспектакле «Смерть Вазир-Мухтара» сводного брата и слугу Грибоедова — Сашку Грибова. Играя Грибоедова, я испытывал тёплые чувства к коллеге, играющему «родственника» по роли…

— Ты ведь играл в спектакле «Иван»? — спросил я Володю.

— Было дело! — откликнулся «Казя», как его называли за кулисами.

— Не напомнишь, кто там кому был дядя?..

— Скажу, — легко согласился он. — Там все крутилось вокруг этого самого Ивана. А он был… Как бы сказать… Он всю дорогу вёл себя... неадекватно!.. А милиционер за ним присматривал… Ивана вызвали в район, он думал — посадят, а ему дали орден… Или медаль... Это Лебедев хотел сыграть простого человека…

— У него там был большой монолог…

— Монолог был колоссальный, Гога бился, хотел сократить, а Лебедев не отдавал, стоял насмерть…

— Я помню, тебе аплодировали.

— Это когда я отнимал у него орден, — Володя засмеялся. — Или медаль…

— А что там делал Данилов?

— А Мишка играл такого кулака… Он жил богато, и у него был забор… А Иван был бедный… И он этого кулака доставал, пока тот не пырнул его вилами... А хоронили Ивана торжественно…

— Там флаги опускались, да?..

— Да, красные флаги, как бы сами опускались… От горя… А с милиционером была своя история... Гога позвал на роль артиста из Александринки. Внеш­ний вид убедительный. В сторону Копеляна. Но он ни фига не мог сделать, ходил в форме и всё. А у меня ничего не было, я сидел в зале и выучил эту роль. Вернулись с гастролей, Гога в настроении, и я ему говорю: «Георгий Александрович, я бы хотел поучаствовать в спектакле “Иван”». — «Каким образом?» — тут Володя, конечно, намекнул на Гогину манеру речи, — «Хочу попробовать милиционера». Он на меня так посмотрел и говорит: «У вас есть шанс». И я, в тон: «Я им воспользуюсь!..» Идёт репетиция, и меня зовут на сцену… А после — всем замечания, а мне — ничего!.. И так до конца. Но было ощущение, что его всё-таки задело: он позвал чужого, а есть свои… Праздника, как обычно, не было. И на банкете, ты помнишь, он же всегда говорил тост и отмечал заслуги — художник там, режиссёр, артист такой-то… А тут — ничего не сказал. Не назвал буквально никого. Поздравил с премьерой и сел…


В апреле мне удалось впервые добраться до института Вишневского. От метро «Серпуховская» до знака с номером 27, не переходя дороги, налево, — открытая проходная, через сто метров крытое крыльцо «Гнойная хирургия». За учебник с таким названием во время войны получил Сталинскую премию Святитель-хирург Архиепископ Лука (Войно-Ясенецкий)…

Железная дверь, мешок для куртки, второй этаж, бахилы, девятая палата, «Привет, Стасик» — «Здравствуй… Добрался всё-таки…»

Проведя в палате на четверых весь день, я легко вообразил себя пятым. Иногда по коридору медленно и треного переступали мужчины и женщины, заново учившиеся ходить. Старые костыли и серые халаты заставляли вспомнить военные времена…

В мае за Рассадина снова взялись, а за спасение ноги было шестьдесят процентов против сорока; изрезали всю ступню, раны зашивали через две недели и без всякого наркоза…

— Была такая боль, — он не добавил, какая, но до меня дошло.

— Ты — стоик, — сказал я, не найдя ничего лучшего.


Натан Эйдельман ушёл слишком рано. Слишком.

Через два десятка лет я понял, что все эти годы мы без него не оставались. Он был частью нашей судьбы, счастливой частью, и ничто не могло лишить нас его присутствия там, внутри. Да, рядом — зияние, но внутри нас он есть…

Это относится также к широкому кругу его читателей, почитателей и даже поклонников и поклонниц; природный артистизм Натана имел отклик публичный, широкоформатный, с оттенком успеха ещё и театрального — битковые сборы, цветы, очереди за автографами, жажда собравшихся продлить очарованье, не отпуская его вопросами; мы принадлежали ему, а он — нам, в самом лучшем смысле. Но, говоря об этой нерасторжимости, я, кажется, имею в виду прежде всего круг более тесный, дружеский.

Постоянное участие Натана в нашей житейской истории было так значительно и так неназойливо, что к нему как-то попривыкли и стали считать везение и счастье в порядке вещей. И только у стен Донского монастыря начали пугливо догадываться, от кого и от чего придётся отвыкать…

Каким-то неуследимым путём на моих плечах оказался его просторный пиджак, светлый, широко открытый на груди, и все эти годы я за него держался. Конечно, он достался мне «на вырост», в прямом и переносном смысле, и это было понятно не только мне, но и пиджаку…

...Все сидят, слушают Натана, кто-то опоздал, пробрался тихонько, присел, сжавшись, чтобы не мешать, а Тоник (так его называли близкие) прерывает монолог и объясняет именно этому, вновь пришедшему: мы говорим о том-то и том-то, случилось то-то и то-то, и только включив его в общее действо, снова обращается ко всем...