Смерть Сенеки, или Пушкинский центр — страница 24 из 37

— Был кто-то третий, его я не считаю, — сказал Роман. — Но вы с Володей, это — дважды два…

Такое откровение услышишь нечасто, и, заинтересованный историческим эпизодом, я спросил:

— А что мы ели?..

— Салаты были, селёдочка шла, маслинки, котлеты по-киевски, потом — кофе-гляссе, — уверенно сказал Роман.

— А пили что? — уже не без тревоги спросил я.

— Водку, конечно, — успокоил меня он. — Сидели до упора, душевно. Потом я к вам присоединился.

— С гитарой он был или так?

— Без гитары, — честно сказал хозяин. — А потом я вас в Ольгино повёз на своей машине. Там продолжили. Девушки подошли, — Роман посмотрел на мою жену и смягчил детали. — Ну, потанцевали… Но так, чтобы что-нибудь… Этого не было.

Мне предстояло одобрить «двушку», а главное, решить, убивать его легенду или тщеславно оставить в живых…

— Это судьба, Ира, — сказал я жене, и она согласно кивнула красивой головой.


На репетиции Лебедев вдруг остановился, и, глядя на мою белую куклу — так выглядела прооперированная и подвешенная правая, — сказал:

— Прости, я задумался о твоей руке…

После Японии «Мещан» сыграли раза два, не больше, и сейчас предстояло преодолеть шестилетний перерыв. За эти годы по Фонтанке утекло много воды и сошло не меньше льда. Своё обещание играть «Мещан» и после ухода из театра я сдержал, как бы ни складывались мои обстоятельства.

Лебедев объяснял, чего бы ему хотелось тут и тут. В большинстве советы были дельные, и как бы от лица Товстоногова. Но встречались и другие, с точки зрения его роли, то есть — «от Бессеменова»…

В отношениях с Лавровым чувствовалась напряжённость. Кирилл стал руководителем театра, его авторитет в «верхах» ни с чьим сравнить было нельзя, но Лебедев, как лидер и родственник, чувствовал прямым наследником Гоги себя. Сегодня, словно сговорившись, они оба вели себя, как будто за главного — Женя.

— Товарищи! — сказал он. — Вы только послушайте эти музыкальные вставки. Их нужно включить в действие. Это Гога так поставил. Музыка развивает то, что происходит, укрупняет это. Нужно замереть, но, продолжая внутренне действовать, и на музыке не двигаться. А после — начать с новой силой!.. Это всех касается, и тебя, Кирилл!..

— Понимаю, Женя, — послушно сказал Кирилл и улыбнулся. Улыбка была прежняя, обаятельная.

— Люда, а ты не держись так за место, — это относилось к Сапожниковой. — Здесь неважно, где стоишь, тут или там, важно тянуть свою линию...

— Да, Евгений Алексеевич, я поняла.

— Товарищи, — помолчав, сказал Лебедев, — вот ещё о чём. Эта пьеса сейчас… Я вот слушал… «Волнуется жизнь!..» Понимаете?.. Это как бы про нас…

Через год «Мещан» повезли в Москву, играли в театре Моссовета, как будто прощаясь с великим прошлым, играли на разрыв аорты, успех был сумасшедшим, но днём, пока репетировали финал, вышла заминка.

Уже на поклон, в затемнении, исполнители рассаживались, как на групповой, во всю сцену, фотографии на фоне курящегося вулкана, с которой спектакль начинался. «Немая сцена»… Темнота… А там уж — свободный выход, возьмёмся за руки, друзья, улыбки, поклоны, букеты… На гастролях Гога часто выходил к нам, включаясь в цепь между Призван-Соколовой — Акулиной и Лебедевым — Бессеменовым, или между ним и мной — Петром. Тут артисты с нескрываемым восхищением смотрели на Гогу, а не на зрителя, а теперь, без него, должен был появиться его портрет…

Женя хотел, чтобы мы стали лицом к Гогиному портрету, почти спиной к залу, и все смотрели на Гогу, что-то вроде панихиды; а Кирилл предлагал смотреть фронтально, на зал: вот мы, и с нами — Гога, опять мы вместе и снова смотрим в глаза Москвы…

Уже накануне поездки по этому поводу шёл большой спор, и я пробовал поддержать Лаврова. Лебедев обижался и по-старушечьи поджимал губы, а Кирилл без конца повторял:

— Да, можно… Но давайте всё-таки посоветуемся… — И опять всё сначала…

Потом я спросил Лаврова:

— Что, теперь так?..

— Не говори… Сил нет, — ответил он.

— Без обсуждений не выходит?..

— Да нет, он начинает дрожать, — сказал Кирилл и махнул рукой.

После репетиции вошли в автобус, и завтруппой Марлатова голосом политика Лукьянова тоже сказала:

— Товарищи, давайте посоветуемся, выезжать на спектакль будем в семнадцать тридцать или в семнадцать двадцать?..

В начале семидесятых вышло первое издание лебедевской книги «Мой Бессеменов» — обширный внутренний монолог артиста со всеми подробностями и переливами внутренней жизни героя.

«Дорогой Володя! — Надписал он. — Ваша работа в спектакле помогла мне написать и прожить жизнью отца — отца Петра — Бессеменова В.В.

Если вы узнаете, или ты узнаешь, Петр, своего отца, то мне от Володи Рецептера будет очень приятно и дорого знать мнение.

Спасибо Вам за то, что Вы так бережно сохраняете роль Петра. С любовью Ваш Е.А. Лебедев».

Следующую его книгу, повинную, читать было трудно. И страшно…

В тридцать седьмом отца-священника и мать арестовали и уничтожили, на него осталось четверо младших. Он жил уже в Москве, и к нему приехала сестра. «Я привёз сестру на площадь Дзержинского, — пишет он, — и сказал: “Вот девочка, её нужно устроить в детский дом, у неё родители репрессированы”. Я делал вид, что она мне чужая. “Нашел на улице!” Это я про родную сестру сказал…»

— Он беспрестанно мучился, — сказала мне Нателла. — Он из этого не вышел. Мы вышли, я и Гога, а он — нет. Он в этом существовал. Однажды я сказала: «Слушай, довольно!.. Эта ваша русская манера делать трагедию всегда и из всего!.. Ты не мог поступить иначе, тебя в общежитие не пускали. Ты сам ночевал на скамейках!..» Я распаляюсь, а он молчит, слушает, а потом говорит: «Никогда, ни при каких обстоятельствах, Гога бы тебя не оставил!..»Я растерялась, была уверена, что я права, и вдруг…


Так же, как Нателла, выручавшая брата и ставшая матерью его детям, поступила и моя мать. Когда умерли родители, а старший брат бросил её и двух младших, уехав в Москву, она назначила себя главой семьи. Ей было пятнадцать, и, хотя добряки приступали с советами о детском доме, она братьев не отдала…

Её звали Елизаветой. Люсей. Люсенькой. Текст записки, оставленной старшим на столе, она помнила наизусть. «Мои дорогие, простите, не могу так. Доберусь до Москвы, Олеша, Орленев, кто-нибудь поможет. Стану работать в театре, будем вместе… 13 февраля 1923 г.»

Вместе с уехавшим братом они выходили на сцену, как дети «кукольного дома» в «Норе» Ибсена или как маленькие акробаты в «Кине»…

В московский театр старший поступил то ли помрежем, то ли в постановочную часть. С мамой они не увиделись. В 41-м он пошёл в ополчение и под Москвой схватил гибельный туберкулёз. На фотке, присланной незнакомой женщиной, медаль «За оборону Москвы» пришпилена к похоронному пиджаку…

Из неотосланного письма стало видно, что мама переводила старшему брату деньги и сообщала, как любит его и верит во встречу…

Средний брат — моряк — погиб под Анапой, младший — под Сталинградом…

Нателла Товстоногова сказала:

— Об этом пиши прежде, этого никто не напишет…


Володя Урин, нынешний директор Большого театра, вспоминал, что был на занятиях третьего курса у Товстоногова. Тот задал вопрос студентам (по какому-то наитию, ведь я у него не учился, а тоже важные для себя вопросы задаю своим студентам), кому играть принца Гарри после генеральных репетиций. Одну из них провёл я, а другую — Борисов. И семьдесят процентов его студентов сказали: «Рецептер». «Да, — сказал он, — Рецептер играет прекрасно, но он играет не мой спектакль. У меня очень трудный выбор, — продолжил Гога, — Володя выносил эту идею, принес её в театр. Он играет не просто хорошо, он играет, тратя свою кровь, боль и сердце. В нём от природы есть редкий романтизм. Но мне нужен в этой роли человек совсем холодный, циничный, вот в чем дело. Рецептер играет прекрасно, но это не мой спектакль, — повторил он».

«И не мой», — подумал я, выслушав тёзку Урина…


— Володя, — сказала Нателла, прочтя подаренную прозу, — по-моему, ты слишком драматизируешь отношения с Гогой. Это ты себя накрутил. Он к тебе относился очень хорошо, с большим уважением к твоей образованности, таланту, ко всему. У тебя каждая встреча с ним обставлена так, как будто ты говоришь с падишахом! На самом деле это не так. Он был очень прост и доступен. Ну, пришёл бы, посидел, поговорили бы. Он был бы рад!..

— Да, наверное, это ошибка, — сказал я. — Но почему он не дал мне играть Гарри, хоть вторым?..

— Он это не любил, — сказала Нателла.

— Но это же было: и в «Горе от ума», и в «Трёх сёстрах»…

— Было, конечно. Но он это не любил…

Здесь была стена, и я решил дождаться дня, когда сам догадаюсь.

— Сегодня — так, завтра — по-другому, — развивала мысль Нателла. — Это был поток. Абсолютный поток… Я тебе говорила про Женю, как ему приходилось… Это — жизнь, не надо заклиниваться на плохом!..

— Это была моя жизнь, — сказал я.

— Значит, тебе мешал кто-то. Кто-то плохо влиял на тебя в театре…

— Я сам на себя плохо влиял, — сказал я и спросил об артисте Z, на которого, как мне казалось, она смотрела когда-то теплей, чем на других.

— С ним я уже простилась, — просто сказала Нателла. — Театр о нём хлопочет, а он перестал быть собой, дома его боятся…

Да, да, читатель, всё это правда, театральная правда. Но моя правда снова является тебе без имён. Был такой, а был другой. Иначе в театре не живут. Иначе не бывает. Думаю, и сейчас другие люди живут в этих стенах очень похоже. Или так же. Но в наше время существовала версия, открытая мне Нателлой: что Товстоногова «собирались сажать».

— Сажать?! — переспросил я.

— Да, — сказала она. — Пришёл наш работник, известный всему городу, и сказал, что ночью у нас будет обыск, будут искать ружьё. Я сказала, что это смешно, Гога никогда в жизни не бывал на охоте и ружья в руках не держал. Пусть принесут книги, например, Солженицына, тогда у них будет шанс.