«Хорошо бы написать историю дружбы в России, — мечтал Эйдельман, — это была бы, разумеется, книга с примерами из двенадцати столетий: дружба военная, общинная, монастырская, дружба в беде, счастии, странствиях, мечтаниях, дружба в труде, в семье... До XIX века, правда, совсем не нашлось бы места для столь привычной нам дружбы школьной, по той причине, что большинство вообще не училось, а дворян чаще обучали дома».
Не встречал человека, более верного школьной дружбе, чем Натан. Кажется, мы, следующие, т.е. «следом идущие», получали право войти в школьный круг как младшеклассники. Примером был, конечно, Пушкинский Лицей, и Натан так ярко писал о лицеистах потому, кажется, что видел в них собственных школьных товарищей… «Шаруль бело из кана ла садык», — «величайшее несчастье, когда нет истинного друга». Над его головой витал гений дружбы...
На одном из первых вечеров памяти Эйдельмана, в московском музее Пушкина, я назвал его гением. Здесь же меня поддержал Рассадин. Имелось в виду и то рабочее творческое содержание, какое вносил в это слово пушкинский Моцарт, и простое доказательство того, что гении могут участвовать и в нашей жизни. Мы этим словом почти не пользуемся, что, в общем-то благоразумно. И время бездарно, и слово исторически искажено. Кого смели так назвать в вечном присутствии «гения всех времён и народов»? Может быть, лучше было бы сказать об органическом «моцартианстве» Натана?.. Нет, гений и гений! У Моцарта, то бишь у Пушкина, слово имело щедрый, демократический смысл. «Как ты да я». И хотя «нас мало, избранных», но всё же — есть. Где-то рядом уже появилось грибоедовское «нас мало, да и тех нет», — реплика, которую Тынянов отдал своему романному Пушкину...
Помимо прочего, «гений» — это человек ранний, сумевший понять нечто важное раньше других и в этом смысле преждевременный. Эйдельман словно предварял будущую Россию, и, будь он жив, времени было бы трудней свихнуться... Он и спешил, понимая, что времени остаётся меньше, чем друзей, что времени — в обрез…
— Кто работал в архивах, представляет себе, сколько там нетронутого, ведь сотни тысяч листов вообще не видит никто! — говорил Натан.
Меня поражала его убеждённость в том, что он не доживёт до шестидесяти, я слышал это от него много раз. В книге о Карамзине есть место, где Натан вслед за Николаем Михайловичем подробно рассуждает об этом опасном возрасте.
В июне оказалось, что ногу всё же не спасти, и Стасика повезли в операционную. Через полтора часа после ампутации, лёжа на животе, он стал складывать сборник моих стихов и заранее перечислил, кому его дарить. Он сам предложил себя в составители. Больше сорока лет он мне помогал, «составлял», наставлял, а теперь новой книгой пытался отвлечься от боли. Об Але мы не говорили, и лишь однажды у него вырвалось: «Тоска». Я почуял, что — о ней…
Когда Рассадина привезли, наконец, домой, из неразличимых украинских областей возникла сиделка или домработница, и шаг за шагом — это звучит странно, если человек лежит и не пытается взять костыли — другой быт стал проявляться. Быт, а не жизнь.
Потом откликнулась и жизнь. Он снова стал писать и для себя, и для газеты. Родилось несколько книг, новых и переизданных. А я наладился приезжать в Москву, как только, так сразу, и рабочие необходимости были на моей стороне.
Мы усаживались на день и долгий вечер, Стасик опускал ногу с дивана, я занимал место на стуле по правую руку от него, и выпивали то осторожно, то, не оглядываясь, под разную закусь, магазинную или домашнюю, вкусно приготовленную украинской наймычкой, которая старалась стать своей…
Пили ливизовский «Дипломат» под синей этикеткой (чёрную и красную не брать) или привезённый из Пушкиногорья самогон, настоянный на кедровом орешке, сливе или иван-чае с мятой и зверобоем. Или уж, с прибытка, — виски разных сортов. Говорили о друзьях, книгах, новых и старых, и о том, как сжимается непутёвое время. Это стало традицией, а однажды, в ответ на звонок по междугородке, мол, послезавтра буду, он сказал: «Это было бы счастьем…». И я снова почувствовал себя виноватым…
Я застрял в Гогиной ложе, потому что прямо перед дверью стоял Товстоногов и слушал, как разносят его спектакль. У меня не хватило мужества пройти мимо и взглянуть ему в глаза. Ужас мешался с жалостью, и воля будто умерла.
Момент был упущен, шагни я на порог, мы встретимся глазами, Гога поймёт, что и я удручён сегодняшним зрелищем, а я пойму, что он это понял...
Читатель, не побывавший в нашей повседневности, должен узнать, что каждый член легендарной труппы был призван разделять её позиции. Если на сцене идёт «Иван», ты обязан приветствовать «Ивана». Идеальный пример — поведение Володи Козлова: увидел слабое место и подставил плечо. Помог театру и себе. И хотя я не мог последовать его примеру в связи со своим антинародным амплуа неврастеника — не годился ни в кулаки, ни в милиционеры, ни, тем более, в Иваны, — это не могло служить мне оправданием. Хорош у нас «Иван» или нет, это наш спектакль, и его надо хвалить в речах, письмах, мемуарах или романах, так как плохих спектаклей у нас не было и не могло быть…
Так… Допустим… Но если, проходя мимо Мастера, я сделаю вид, что «Иван» мне по душе, то есть создам лживое поздравительное выражение лица, то, считая себя честным человеком, должен буду бежать в свою гримёрку и, запершись изнутри, вскрыть вены над рукомойником… А если пройду мимо без патриотической маскировки, Гога оценит мою оппозиционность, что уже случалось, и это станет последней каплей в чаше накопившихся за двадцать четыре года соглашений и размолвок...
Но ведь за это время у нас случались периоды полного единомыслия, отрезки соратничества и много обоюдных радостей. Не зря Гога написал на подаренной мне фотографии: «Володе Рецептеру — в знак уже старинных творческих и личных симпатий». А именно сейчас я, кажется, буду занят в заглавной роли параллельного спектакля, и эту роль, в отличие от других, мне хочется сыграть. По-настоящему хочется…
«Тайну мадридского двора» открыл мне режиссёр Володя Малыщицкий, он же предупредил о возможном назначении: в роли Сенеки он видит только меня.
— Ты — поэт, и это в данном случае важнее всего, понимаешь? — сказал Володя.
— Спасибо, — ответил я. — Но ты не боишься сложностей, я бываю занудой?..
— Каких сложностей, Володя?! — удивился Малыщицкий. — Попудришься и сыграешь, только не мудри. Я хочу, чтобы на сцене были две личности!..
Распределение ожидалось вот-вот, и тут подоспел «Иван»…
2.
За двадцать минут до нового, 2005 года мой добрый знакомый, вовремя узнающий о новостях административного капитализма с человеческим лицом, позвонил из Москвы и поздравил с наступающим новолетием. Он добавил, что распоряжением правительства № 1636-Р Государственный Пушкинский театральный центр в Санкт-Петербурге во главе с дозревающим юбиляром, то есть со мной, перестаёт быть федеральным или общероссийским учреждением культуры и переходит в подчинение Северной столицы, а значит, в ведомство региональное.
Телефонирующий не мог, конечно, не понимать, что такое известие по меньшей мере двусмысленно, но, как человек доброжелательный и дружелюбный, намекнул на то, что в регионах, в отличие от центра, деятели искусств получают зарплатные прибавки от своего генерал-губернатора. Какова же была его обескураженность, когда в ответ на тёплое поздравление я застонал:
— Господи, про-не-си!..
Стон получился непредумышленный, возможно, надрывный, так как случилось именно то, чего я больше всего не хотел: административная реформа, называемая оптимизацией, коснулась моего детища. И не просто коснулась. Под колесо управленческой телеги попадал не только я с трудовой пчелиной семейкой сотрудников, но и все «дети», выпускники «пушкинского» курса Санкт-Петербургской академии театрального искусства, которые ждали рождения своего театра. Вся постройка, возведённая по моим чертежам, днём и ночью лелеемая и пятнадцать лет хранимая Богом, скрипит и готова обрушиться. Центр, созданный для всей России, ей нужный и ей обязанный, превращался в городской, зависящий от другого калибра чиновников, отодвигался на второй план общего театрального дела, и без того прозевавшего, проворонившего пушкинский проект полной перестройки российского театра…
В прошлом году Министерство экономического развития, во главе с Германом Грефом, уже предлагало глобальную реформу «реорганизации государственных и муниципальных учреждений социальной сферы», под которую подпадали и музеи, и театры. Союз театральных деятелей и крупные сцены восстали, возник большой скандал, сменившийся, как стало понятно, временным затишьем. Тогда все руководители писали коллективное письмо президенту, давали пресс-конференции, и, с Божьей помощью, обошлось, а теперь — на тебе, опять!..
Не раз за последние годы находились «спецы-доктора», готовые грубо вмешаться, вылечить от самостоятельности, перехватить и перенаправить тишайший бюджетный ручеёк. Но я рассказываю лишь об одном таком эпизоде, и, надеюсь, его будет довольно.
Читатель, не испытавший на себе административных реформ, должен знать, что предписанные распоряжением 1636-Р перемены обещали такую головную боль, унижения и мытарства, из-за которых у меня уже не осталось бы времени и сил ни на преподавание актёрского мастерства, ни на постановку спектаклей, ну, вообще ни на что. Не говоря уже о возникающей прозе... «Что делать?» — спрашивал я себя в новогоднюю ночь и не находил ответа. Но не идти же ко дну безо всякого сопротивления! Надо барахтаться, надо выплывать!..
Однако решение правительства могло переменить лишь оно само…
Интересно, что о моей отсидке в Гогиной ложе сказал бы философ Сенека, о котором я неотступно думал в последнее время. Подчиняясь актёрской примете, я не должен был смотреть в сторону роли, не должен был читать ставших доступными сочинений римского классика и обязан был не думать о Сенеке, пока на священной доске, приколотое поверх расписания, не появится «Распределение ролей», подписанное Г. А. Товстоноговым. Чтобы не сглазить, понимаете?..