Вскоре после этого в одной нашей телефонной встрече между привычных шуток и стихов Петров стал вспоминать о своём институте под руководством Жореса Алфёрова, с которым я тоже был знаком, и о том, что коллеги по институту рассказали ему о взрывах, которым подвержены чёрные дыры. Тут же Миша сообщил, что в итоге взрывов солнце должно будет окончательно выгореть, и это приведёт нашу Вселенную к смерти…
— Как же так, Миша? — спросил я.
— Так, Володя! Осталось, понимаешь ли, всего четыре миллиарда лет, меньше трети, наша Вселенная просуществовала двенадцать миллиардов.
— Всего четыре миллиарда? — повторил я. — Тогда о каком бессмертии ты толковал в связи с моими стихами? Зачем я их сдуру записываю и даже читаю тебе, если всего через четыре миллиарда лет их сожрёт чёрная дыра?
— Володя, — сказал он. — Ты творишь информацию, и она должна сохраниться в качестве гравитационных колебаний.
— Да, — говорю, — я читал у академика Мигдала и об этом, и о том, что во Вселенной есть симметрия, и всё, о чём мы треплемся всуе, не говоря о стихах, должно так или иначе сохраниться в какой-то вселенской фонотеке. Я ведь твёрдо рассчитывал именно на это, а твои коллеги заявляют о каких-то жалких четырёх миллиардах.
— Володя, нельзя, всё-таки, упускать, — сказал Миша, — что после взрыва чёрной дыры звуковые колебания перейдут в гравитационные, и информация должна сохраниться.
— То есть ты считаешь, что, если стихи появляются, тормозить их не стоит?
— Не стоит, Володя. Тем более стихи про шарманку. Тут у тебя вышло что-то похожее на Шостаковича, такой ностальгический скрежет, понимаешь?
— Ну да, — сказал я, — только ты никому не говори, а то меня после взрыва засмеют либо спутают с Шостаковичем. Почётно, но мне бы не хотелось. Думаю, Дмитрию Дмитриевичу тоже…
— Хорошо, Володя, — сказал Миша, — я буду молчать.
— Но позавчера мы с тобой выпили неплохо или так себе?
— Выпили мы очень неплохо.
— Вот теперь ты меня успокоил.
— Другая психология, — сказал Рассадин об учёных, — они — монополисты, причём ревнивые. Вот пушкинист Илья Фейнберг хвалил мои книги бешено, а в конце спрашивает, почему ни одной ссылки на него.
Тут он без перехода сказал, что книга «Драматург Пушкин» была написана задолго до того, как возникли мои работы о «Русалке», и, поэтому, на меня тоже ссылок не было.
Во всякий наш разговор врывалась боль: «Нога болит… Вся нога… Не могу говорить, меня трясет…»
И тут меня начинало трясти, и я думал о самом страшном бессилии — бессилии расстоянья.
Через Элика Азизова и Мишу Петрова я познакомился с такими крупными физиками, как Евгений Велихов и Жорес Алфёров, у Велихова был дома, к Алфёрову был зван на юбилей с просьбой прочесть Пушкина в Большом зале Филармонии. Я читал «Жил на свете рыцарь бедный…», а с Велиховым обменялся книгами и взахлёб читал его честные строки.
Организовать науку так же трудно, как общество.
Великий учёный играет великую роль, и, как принц датский, позволяет себе говорить правду. В 20-м году Иван Петрович Павлов произнёс речь по случаю столетия своего учителя, великого физиолога, Ивана Михайловича Сеченова, и вот что себе позволил:
«Мы живём под господством жестокого принципа: государство, власть — всё. Личность обывателя — ничто. Естественно, господа, что всё обывательство превращается в трепещущую рабскую массу, из которой — и то нечасто — доносятся вопли: «Я потерял (или потеряла) чувство собственного достоинства!» На таком фундаменте, господа, нельзя построить культурное государство».
21 декабря 1934 года Иван Петрович написал письмо в Совнарком. Читая отрывок, нужно учесть, что три недели тому назад был убит Киров, и страна стояла на пороге страшной волны массового террора.
«Вы сеете по культурному миру не революцию, а, с огромным успехом, фашизм. До вашей революции фашизма не было. Под вашим косвенным влиянием фашизм постепенно охватит весь культурный мир, исключая могучий англо-саксонский отдел, который воплотит-таки в жизнь ядро социализма и достигнет этого с сохранением всех приобретений культурного человечества… Пощадите же родину и нас».
Власть не замечала Ивана Петровича, уговаривала его, сберегая одного- единственного человека во всей стране.
В 1935 году, году моего рождения и за год до своей смерти, Павлов писал крупнейшему физику Капице: «Знаете, Пётр Леонидович, ведь я только один здесь говорю, что думаю, а вот я умру, вы должны это делать, ведь это так нужно для нашей родины, а теперь эту родину я как-то особенно полюбил, когда она в тяжёлом положении…»
Один питерский художник, фамилию которого я обязуюсь вспомнить и впоследствии сообщить, затеял написать маслом портрет Товстоногова. И не только затеял, но и написал. По моему непросвещённому мнению, портрет вышел удачным и до сих пор украшает Гогин кабинет.
Георгий Александрович запечатлён в момент активного творчества. Устремлённый к сцене, он на редкость хорош. Но что необъяснимо, так это фон, по которому крупно и рельефно выписан герой. Художник прибег к коллажной технике, лицо и фигура Мастера в коричневой гамме написаны прямо на фотографии из спектакля «Тихий Дон», где отчётливо видны не Григорий и Аксинья, главные герои трагедии, а два эпизодических лица: белый есаул и красный барабанщик. Да, да!.. Чуть левее — артист Рецептер хочет выхватить из кобуры свой расстрельный наган, а правее — молодой Андрюша Толубеев бьёт в барабан, готовясь к своей сценической гибели…
Вот и скажите мне, господа и оставшиеся в живых товарищи: просто так это вышло у художника, вдруг или по настоящему наитию, что в другом, конечно, масштабе, но в непосредственной близости от великого Мастера, оказались именно мы с Андрюшей — будущий император Нерон и его незадачливый учитель Сенека?..
Позвонил, услышал и называю имя художника — Валерий Метик. Каждый читатель может прийти в БДТ имени Г.А. Товстоногова и оказаться в мемориальном кабинете, слушая живой и увлекательный рассказ бывшего секретаря Георгия Александровича, а ныне — заместителя художественного руководителя театра по общественно-просветительской и исследовательской деятельности, Ирины Шимбаревич, об исторических временах...
Как-то Андрей пришёл со своим рассказом, мы его почитали, обсудили, отметили это дело. Потом я звонил в журнал «Нева» Сане Лурье, и Толубеев дебютировал на его страницах как прозаик.
Андрея, несмотря на актёрский успех, всё больше тянуло к драматургии, прозе, очерку, и большинство его вопросов ко мне касались другой профессии… Однажды, в шутку, я зачитал ему старую выписку из Сенеки:
«То, о чём ты спрашивал, составляет часть моего труда. Ведь ты знаешь, что в нём я хочу охватить всю нравственную философию и объяснить все относящиеся к ней вопросы»…
Предисловие к своей первой книге Андрей закончил абзацем, который привожу не из бахвальства, а как обстоятельство наших с ним отношений.
«…хочу выразить слова признательности Владимиру Рецептеру, коллеге по театру и первому моему читателю, критику и наставнику на поприще писания обычных и загадочных слов. Андрей Толубеев, январь 2005».
Прямо в процедурной по американской системе Андрею сказали напрямки, какой безнадёжный билет он вытащил, и, оставаясь врачом, он знал, что за ответ предстоит ему держать. Только срок сообщили больший, чем оставался на самом деле. И свой остаток он прожил по-мужски…
— Ты что-то похудел, Андрюша, — сказал я при встрече, ни о чём не подозревая.
— Хвораю, — отозвался он тихо…
Кто-то сказал, что Андрей слишком затянул обращение к врачам. Ждал, когда откроется после летнего ремонта его альма-матер — Военно-медицинская академия, а когда она, наконец, открылась, время было упущено…
Что мне удалось сделать для спектакля, так это помочь Андрею Толубееву сыграть многословную и непростую роль Нерона. Он сам напоминал мне об этом.
— Ты пишешь, что я тебе в Нероне помогал…
— Но вы же практически строили мне всю роль. Это было постоянно. Я шёл интуитивно, а вы строили действие…
— Не преувеличиваешь? — спросил я и услышал в ответ:
— Зачем?
Тут мне снова стало холодно, и я опять всё вспомнил и поразился своему беспамятству…
Когда-то и где-то я сообщил читателю о той жуткой фразе, которую в сердцах сказала Дина, а я вспомнил, как только меня догнала весть о её смерти. «Я сдохну, и она сдохнет». Речь шла о её дочери Лене.
Где-то и когда-то… Большое стихотворение Елены Шварц из девяти коротких фрагментов, каждый под своим номером, называлось «Вертеп в Коломне» (на смерть Театра). Самым прозрачным из них было четверостишие… дайте взглянуть… шестое: «Когда я по Фонтанке прохожу — / То чувствую в глазницах и у губ, / Как пыльная вдруг опустилась завесь, / Театра страшен мне зелёный труп». И весь «Вертеп в Коломне», и «зелёный труп» она относила к Большому Драматическому. Когда Дина услышала или прочла это, она возмутилась:
— Как ты можешь так говорить о театре?
— Почему нет? — спросила Лена.
Она же рассказала мне, что через несколько лет мама повторила по памяти, как своё: «Театра страшен мне зелёный труп».
Я никогда не мог бы ни написать, ни подумать о театре, как о трупе.
Театр пустеет, его, как квартиру, занимают другие поколения, один за другим делаются ремонты. Кочергин или кто-то следующий подбирает колер, — и вот, театр снова зеленеет на Фонтанке, и только маленькая зелёная книжка Лены Шварц смотрит на временность, как на смертный финал. Театр никогда и никому не принадлежит лично, а поколения, одно за другим, говорят о нём: «мой»…
Однажды я позвонил Лене с вопросом, нельзя ли прислать молодого поэта, который пишет так, что способности заметны, а стиль ближе ей. Лена сказала, что поэта принять не может, не в форме, и даже в депрессии, а со мной хотела бы увидеться, чтобы посоветоваться о книге умершей мамы.
— Позвони в любое время, — сказал я, — и я освобожусь.
Она позвонила скоро, и перед тем, как ехать, я спросил: