Смерть Сенеки, или Пушкинский центр — страница 36 из 37

Каким-то странным образом, в коротких промежутках между пешими прогулками и застольными беседами, я умудрился завершить в Дубултах стихо­творное переложение знаменитой когда-то мелодрамы Александра Дюма-старшего «Кин, или Гений и беспутство», так как помнил, что эту роль играл мой дед, артист Лев Николаевич Каренин.

Русские трагики и гастролёры, обращаясь к этому сочинению, обрабатывали его довольно резко. Прежде всего, напрочь отсекали умилительно благополучный пятый акт, обрывая спектакль на трагической ноте. Так играли и Мамонт-Дальский, и Роберт Адельгейм, и Н.П. Россов, и многие другие, но сколько раз я ни перечитывал это сочинение, столько раз убеждался, что тексты почти непроизносимы. Дюма, кстати, пользовался сценарием драматургов Теолона и Курси, но, оживляя их интригу и переписав диалог, оставил под пьесой лишь своё имя. Что было делать? И, обратившись к противоречивым биографиям великого английского трагика и русской традиции исполнения, я решил сотворить стихотворную версию, своего рода актёрского «Сирано», герой которой — поэт сцены. Сегодняшняя труппа обращалась к сюжету о Кине, а коллеги Кина и он сам — к шекспировскому «Гамлету», как третьему измерению.

Я уже упоминал об орленевской надписи на портрете, подаренном моему деду, Льву Каренину: «Лёвушка! Гамлета играй как я, но Кина все должны играть как ты». Это был главный манок, хотя на роль я не рассчитывал.

Стараниями учёного-ахматоведа Романа Тименчика, бывшего в то время правой рукой худрука Рижского молодёжного театра Адольфа Шапиро, стиховая мелодрама была «с колёс» принята к постановке.

Адольф на месяц уезжал в какую-то загранку и предложил мне поработать с его актёрами над пьесой и стихами.

— Захочешь ставить — ставь, — сказал он, и я остался в Риге.

И не успел я вернуться в Ленинград, как раздался звонок Дины Морисовны.

— Володя, это Дина, — сказала она, как будто её можно было с кем-то спутать. — Говорят, вы написали необыкновенную пьесу! Мне тут звонят из Москвы и вас разыскивают!..

— Это интересно, — сказал я. — Но если что-то и получилось, то потому, что у меня был сильный соавтор.

— Соавтор? Кто же? — удивилась она.

— Александр Дюма, старший.

— Вы всё шутите, — сказала Дина. — Что же это такое? — И, когда я объяснил, спросила: — Ну а мне можно будет с ней познакомиться?

— Почему же нет, — сказал я.

— Ну, я не знаю, как вы теперь к нам относитесь, — переход к множественному числу означал, что выясняется моё отношение не только к Дине, но и к Гоге и ко всему БДТ.

— Ко всем вам я отношусь, как к себе, — сказал я, — а вы знаете, что к себе я отношусь неплохо.

— Это правда, — сказа Дина. — Володя, я дала ваш телефон двум москов­ским завлитам, я правильно сделала?

— Дина! Всё, что вы делаете, правильно, — сказал я.

— Так дайте почитать мне! — нетерпеливо сказала Дина.

— Диночка, честное слово, пьеса даже не отпечатана, в Риге я читал по рукописи, но, если хотите, приезжайте ко мне, я вам прочту, а вы подбросите дельные советы!..

— А что, я приеду, — сказала Дина, и мы договорились.

Первая туманность возникла накануне условленного чтения, потому что новым звонком Дина спросила, не буду ли я возражать, если она приведёт с собой актрису Х. и режиссёра Y. В этом я засомневался: оба мне не слишком знакомы. Дина намёк поняла и привела с собой одного Олега Басилашвили.

Мы начали с самогонки, после первого акта она сказала:

— Пока не скучно, — и мы сделали звонкий антракт…

В итоге встречи пьеса была одобрена, и я успел воспользоваться двумя толковыми советами легендарного завлита, прежде чем раздался новый телефонный звонок.

— Володя, я сказала Георгию Александровичу, что пьеса мне понравилась, и он ею заинтересовался. Ставить он, конечно, не будет, он не любит пьесы в стихах, но ищут, что ставить Y. и Z.

— Понятно, — сказал я.

— Я жду, когда вы напечатаете и дадите нам экземпляр.

— Диночка, — сказал я, — я оставлю экземпляр в случае, если пьеса пройдёт на читке. Зачем забивать ваш кабинет? У вас и так негде повернуться…

Прошло ещё какое-то время и, проявляя выдержанность опытного дипломата, Дина позвонила опять.

— Володя, — сказала она, — Георгий Александрович терпеливо ждёт, когда я дам ему экземпляр пьесы. Он слышал от меня, что она в духе и традициях БДТ, и сказал, что, оставив театр, вы ведёте себя в высшей степени благородно. Володя, позвоните ему сами… Вы давно его не видели?..

— Да, давно, — ответил я, не поняв всей глубины заданного вопроса, и сказал: — Я подумаю...

О болезни Мастера я слышал, но, отъединившись от театра, её реальных последствий себе не представлял. Мне виделся тот же Товстоногов, с каким я расстался два года назад, безапелляционный, цезарианский, приговоривший Сенеку к мучительной смерти. Мне казалось, что только таким Гога и может быть. Больше того, в сознании артиста Р. Мастер был уже неподвластен времени и должен был жить столько, сколько жить ему самому, а значит, мне.

Я уже ушёл, или почти ушёл. И все эти пунктирные связки и переговоры через Дину меня всё-таки напрягали. Но Дина хотела, чтобы разговор состоялся. Если я позвоню ему сам, значит, признаю старшинство, а с ним и вечную правоту Мастера, недаром же она передала мне Гогины лестные слова. Это был его шаг в мою сторону. И мне предлагалось сделать свой шаг навстречу.

И, спустя новое время, я набрал Гогин телефон.

— Здравствуйте, Георгий Александрович, это говорит Рецептер.

— Здравствуйте, Володя.

— Как вы себя чувствуете?

— Спасибо. Более или менее.

— Георгий Александрович, Дина Морисовна сказала мне, что вы проявили интерес к пьесе о Кине.

— Да, это так, — сказал он. — Но она говорит, что у нас нет экземпляра.

— Пока нет, Георгий Александрович, потому что я хотел бы прочесть её сам…

Здесь в разговоре возникла заминка.

— Но вы же знаете, — сказал Гога, — что я всегда читаю глазами, я не воспринимаю на слух…

— Я знаю, что в принципе это так, — сказал я, — но на моей памяти есть исключения, и все они связаны с удачей. Сами читали Шукшин, Розовский. И композицию «Генриха» я читал сам. — Розовского лучше было не называть, зная о взаимных обидах и слухах после «Истории лошади». Но я начинал чувствовать себя независимым, а избежать глупостей по-прежнему не мог.

Гога молчал, обдумывая, сдаваться ему или нет; было слышно, как он сопит.

— Чтение даёт какой-то код, — добавил я. — Эта пьеса может оказаться слишком беззащитной в ваших глазах. Мне бы этого не хотелось…

Ответ Гоги был почти темпераментным:

— Но ведь я прочту, прочту её, Володя!.. Вы принесёте, и я, не задерживая, прочту!..

— Хорошо, Георгий Александрович, — сказал я, понимая, что Гога решил не уступать. — Я, с вашего позволения, задержусь денька на два и сам перечту… У меня появились какие-то новые суеверия… Всего вам доброго, не болейте!..

— Спасибо. До свидания, — сказал Гога.


Шёл 2009-й. Пятого ноября, в день рождения моей матери, вернувшись с родительской могилы, я написал: «…Конечно, они-то любили / другую страну, а не ту, / в которой пришёл я к могиле, / но видят меня за версту, / хотя приподняться не в силе / на стылом советском посту. / Не крик, а действительно пенье / раздастся на жалкой скамье. / А смысл подарит воскресенье, / как новую встречу семье. / Цветами наполнится рама, / не дав победить ковылю. / Не думайте, папа и мама, / что я вас уже не люблю!..»

Стихи, прочтённые при встрече, задели Гранина.

— Я хочу тебе сказать, то, что произошло с нами, со страной, не имеет примеров. Это переход в другую жизнь, совсем другую. Не осталось ничего из того, что было. Это — безумная трагедия миллионов людей. Следующему поколению кажется, что его это не касается. Но — касается. Хотя пока оно этого не знает или не чувствует. Их лишили своего прошлого. Существовала страна, вместе со всеми её страхами. Она существовала за счёт какой-то мечты и преступной действительности. А сейчас возникает какая-то дурная нелепость. Властители не знают, за что схватиться. Страна, которой кажется, что она, может быть, обречена. Об этом боятся говорить...

Я тоже завёлся.

— Надо смотреть в оба века и в оба глаза. То, о чём вы говорите, случалось не однажды. Был не один перелом… Нет не только великих историков, просто историков нет, вместо них — трусливые самозванцы. А история не для трусливых. Нет Карамзина, нет Пушкина, кто напишет?..

— Ты прав, но папам и мамам от этого не легче. Их бессилие, и эта неясность…

— Они бы мучались сейчас, они бы страдали…

— Огромная трагедия для пап и мам. Если бы они знали, сами должны были бы хотеть смерти…

— Об этом я не могу говорить, мне важно, чтобы они услышали… И, по-моему, услышали… Так же, как вы.

— Когда Германия каялась, — сказал Гранин, — она избавлялась от отвратительной реальности. Мы не избавились…


Летом я привёз из Пушкинских Гор холст, который написал Борис Козмин, смотритель Петровского, имения Ганнибалов, заставив посидеть в его мастерской. Это был мой портрет. «…Без рамы и даты, / откуда твой образ возник, / смурной, бородатый / и словно поддатый старик?.. / Какая-то лава / кипит и доходит до глаз… / Была ли нужна тебе слава? / Была… Ну и нахрен сдалась?! / А тусклое злато? / А ржавый от крови булат? / Судьба ль виновата?.. / Страна?.. / Или сам виноват?.. / Не ищет виновных / старик. Вину отвергает свою. / В зрачках уголовных / и я, беззащитный, стою. / С нацеленным дулом / он борется взглядом опять и опять. / Он хуже, чем думал. / И лучше, чем мог полагать».

— Как это случилось, что возраст тебя не берёт? — спросил Гранин, услышав.

— Не мне судить, но очень много долгов, и все на виду…


Пьесу о Кине я Дине Морисовне так и не передал.

Шапиро довёл спектакль почти до выпуска, но актёр, игравший Кина, обрушился в овраг беспутства, и, не предупреждённый об этом, я оказался в Риге. Здесь Адольф привёл меня в зрительный зал, усадил рядом с собой и дал сигнал к началу. Занавес был открыт заранее, на сцену вышли изящные девушки, сыграли первую сцену до появления Кина, и Шапиро только тут сказал мне о «болезни» исполнителя. После этого он попросил сделать ему маленькое одолжение, выйти на минуту на сцену и тихо присесть у ног красавицы Елены.