Смерть Сенеки, или Пушкинский центр — страница 5 из 37

И точно так же, как Заблудовский, Мироненко ни разу для себя ничего не просил. Ни роли, ни, тем более, зарплаты. Однажды на художественном совете Лёня Неведомский спрашивает:

— Георгий Александрович, а почему у Мироненко до сих пор зарплата 125 рублей?..

Гога поворачивается к заведующей труппой Марлатовой.

— Ольга Дмитриевна, какая категория у Мироненко?..

Она говорит: «Первая». Это её забота — следить, чтобы всё было по справедливости и Юзеф в зарплате рос.

— А почему не высшая? — спрашивает Гога, и — к Неведомскому: — Лёня, я был абсолютно уверен, что Мироненко — артист высшей категории!.. Спасибо, что обратили внимание!..

И повысили, наконец, зарплату до ста восьмидесяти!.. Вот так, вот так, господа!.. Так и строится театр, по категориям!.. По театрально-государственной справедливости, без личных отношений... «Вторая», «Первая», «Высшая»…

Но учтите: это не Мироненко о себе хлопотал, а товарищ за него заступился!..

Он-то молчал и терпел. Хотя это стоило нервов и здоровья.

Мотивы скромного поведения могут на театре разниться, но причина всегда одна: самозащита, попытка сохранить себя как человека, не одолжаться, не унижаться дополнительно к общей норме… И так хватает… Не поступиться душой, как бы тебе ни было больно…

«Если ты здоров, это хорошо, а я здоров», — так начинал многие письма к Луцилию Анней Сенека.

Всякий ли артист театра может похвастаться душевным здоровьем?.. Судя по тому, чему мы были свидетелями, таких оказывалось немного…


Я всегда хотел написать о Рассадине, но не решался. А тут, как всегда вдруг, помог случай, который стал началом искомого текста. И я позвонил ему.

— Слушай, Стас, я тут накарябал одну штуковину, хочу тебе почитать, если оценишь с плюсом, куда-нибудь вставлю. Только ты не перебивай... Ты трезвый?..

— Ужасающе, — сказал он. — Трезвый до бездарности…

— Тогда слушай, но, пожалуйста, не перебивай!.. — И я стал зачитывать:

«Недавно, выйдя из метро «Технологический институт», я пошёл по Московскому проспекту к Фонтанке и застрял на месте от внезапного потрясения. На глухой стене дома, увитой густым плющом, сияла неслыханной новизной Периодическая система элементов Менделеева. Да, я видел здесь её и раньше. Видел, да не видел. Увидел вдруг. И вновь. Как давно забытый шедевр в Русском музее или Эрмитаже. Может быть, я даже услышал её, как симфонию в Большом зале филармонии. Господи, какая красота!..

Кажется, всё дело в том, чтобы оценить мир именно как систему. Гармония подразумевает систему. И, конечно же, наоборот. Быть может, система — не что иное как чертёж гармонии.

Мне тут же представились рисунки Леонардо да Винчи, его полётные крылья и человеческие фигуры с чертежами, помещёнными внутрь фигур. И я за­смеялся от радости, увидев рядом два бородатых лица: их Леонардо и наш Дмитрий Иванович.

Наука, искусство, театр, литература — что это, в сущности? Ремесло, подёнщина или прозрение? Картина мира или какой-то его части? Может быть, чертёж гармонии?..

Для Рассадина, о котором берусь написать, стараясь отвлечься от «лично­стей», литература — весь мир. Писатели, которых он выбрал, в его гармониче­ском чертеже не шатаются где попало, а занимают свои прочные места и ярко освещены взаимным расположением.

Господа, вам вовсе не обязательно думать так, как я. Но если станете читать дальше, попробуйте увидеть моими глазами всю полку написанных им книг, то бишь собрание сочинений Рассадина. Это красиво и связно: Пушкин. Вокруг Пушкина. Поэты. Прозаики. Драматург Фонвизин. Драматург Пушкин. Драматург Сухово-Кобылин. Критика. Впрочем, о критике негусто. Поэты пушкин­ской поры, то есть спутники. От Фонвизина до Бродского. Русские. Самоубийцы. Советская литература. Книга прощаний...

Возьмите любую из них и загляните в именной указатель. Соберите указатели в один. Всё это его, Рассадина, материал, — глубоко осмысленный, прожитый и системно размещённый. Великий хаос великой литературы, превращающийся под его пером в чертёж гармонии. Воображение обязательно, господа. Без воображения не входить.

Можно понять процессы, течения, диффузионные проникновения, неизбежные распады и расколы. Можно ощутить родную литературу как воздух российской жизни. И российскую жизнь, одушевлённую родной литературой...»


— Лестно, но не слишком ли? — не выдержал Стас.

— Имей терпение, — сказал я — О тебе в трёх словах не скажешь. Только если куда послать.

— Послать я тебе не позволю.

— Тогда терпи. Лучше о тебе никто не напишет.

— Ладно, читай, чёрт с тобой!

— Не чёрт, а Бог... Не перебивай! — И я продолжил.


«Когда Рассадин пишет о Пушкине, кажется, он видит его «центром» системы и её частью. И так, вернее, почти так, выходит с каждым, о ком он задумался и взялся написать.

У него тоже свой «Пушкинский центр». Этим он и отличается от всей критической братии — «академиков», держателей журналов, предводителей кланов, членов жюри, литературных дам, берущихся всему дать свою оценку…

Писатель Рассадин прекрасно одинок и ни на кого не похож, со своей системной требовательностью, железной неуступчивостью, стойкими принципами. Он помнит, в какой литературе живёт и счастливо трудится, остро видит, кто есть кто, и никому не делает скидок. Ни друзьям, которых осталось немного. Ни врагам, которых хватало всегда.

В каком жанре он пишет? Острая аналитика, неожиданные соотношения, новые углы зрения, резкие сближения и мощные отталкивания, отрывки воспоминаний, классика как современность и современность, испытанная классикой. Литература как сама жизнь. Жизнь в литературе. Литература и жизнь. Время, времечко, времена. Эпохи. «Заметки Стародума». «Голос из арьергарда». «Почти учебник»... В этом «почти» всё и дело. Потому что его голос ничему не учит и напоминает о будущем.

Может быть, я ошибаюсь, но иногда мне кажется, в будущем будут и рассуждать, и судить, сверяясь с его системой. Стало быть, его жанр называется «Рассадин». Мало-мальски стоящий литератор понимает сегодня, кто такой у нас и для нас Станислав Рассадин. Но об этом не говорят. Не высказываются. Молчат. Точнее, замалчивают. Ещё точнее, пытаются замолчать. Такое положение дел нормально и вполне в духе литературных нравов. Нет, не нашего времени. Всех времён.

Не слишком ли я разгорячился, господа? Возможно. Но ведь я не рецензию пишу.

Я о нём думаю и высказываюсь. Мой жанр — высказывание. Можно оспорить, можно согласиться, можно оставить без внимания. Но я своё сказал...»


Дослушав до конца, Рассадин сказал:

— Написано лихо, но это не обо мне, а о каком-то идеальном писателе.

— А кто тебе сказал, что это о тебе? — спросил я. — Тобой тут и не пахнет. Здесь литературный герой...

Сегодня, когда его уже нет, я могу благодарить случай, давший мне не только написать, но и прочесть написанное ему…


В наше время театр издавал типографские, маленькие помесячные книжки-календари, где под каждым числом стояло название спектакля и оставалось место для собственных памяток. На обложке каждой книжечки зеленел профиль Максима Горького. Но, задолго до типографского нововведения, Заблудовский завёл для себя самодельное кадровое расписание. Это была общая тетрадь, то в линейку, то в клеточку, где были все дни рождений, юбилеи, годовщины свадеб, первых появлений в театре на каждого актёра, даты отъездов на гастроли и возвращений с них и многое другое, о чём не берусь сказать, потому что его тетради никогда в руках не держал. Эти кондуиты режиссёр Роза Сирота называла «бухгалтерскими книгами», и с их помощью можно было восстановить хронику рабочей, общественной и личной жизни всех или почти всех служащих БДТ…

Изиль был дотошен и никому не прощал фальши и подлости. Он просто отдалялся и отделял себя от тех, кто утратил его уважение и доверие, независимо от звания, положения и даже таланта. В нём жило то незыблемое знание добра и зла, о котором говорил Сенека. И так же, как Сенека, он был готов на компромисс с собой, если того требовали интересы великой театральной империи.

— Я — агностик, — говорил Изиль, — в загробную жизнь не верю, и не могу изменить мнение о человеке из-за того, что он умер. Нет, Воля, артист Х. умер, потому что смерть пришла, но умер негодяем и стукачом. Актёрские способности ничего не меняют. Борька Лёскин перед эмиграцией поехал на гастроли в Пермь за свой счёт, потому что без партсобрания ему не оформили бы документы на выезд; он всю войну прошёл, как солдат и коммунист, а теперь должен был пройти процедуру исключения из партии. Это было жуткое собрание. После него сошлись в нашем с Даниловым номере, посидеть, попрощаться. А Х. стал бегать по номерам. «Вот вы везёте “Историю лошади”» во Францию, а эти евреи, Заблудовский с Даниловым, там останутся, увидите!.. Их всех надо гнать из театра к такой-то матери!.. И сегодня же — письма и в обком, и на Литейный, в Большой дом, чтобы все знали!.. Чтобы пре-до-твра-тить…» Гоги с нами не было, директор наложил в штаны, и если бы не Нателла, эти письма пошли бы, можешь быть уверен!.. А ты хочешь, чтобы я это ему простил, потому что он умер?.. Нателла стала успокаивать директора: «Бросьте, наплюйте…», и он не решился поднимать шум… Обошлось… Всё!.. Ты мне про Х. больше не толкуй. И дневники он писал не для себя, а для отмазки... Там от вранья спрятаться некуда!.. Он врал себе, пытался обелить жуткие поступки, но не получилось, потому что это была ложь.

— Его уже нет, Изиль!.. «Несчастнее приносящий зло, чем претерпевающий», — сказал Сенека. «Спаси, Господи, и помилуй ненавидящие и обидящие меня…». Понимаешь?.. Надо прощать, старик!..

— Ну и прощай, на здоровье!.. Я же тебе не мешаю, прощай!.. Я говорю о себе…

Историю с исключением из партии артиста Бориса Лёскина знал весь театр и весь город. И в Москве знали, потому что всё, происходившее в БДТ, было важно для оценки нашего времени…

То, что говорил Заблудовский, было общеизвестно, но высказано остро и заново. То, что говорил я, было, что называется, «общим местом». Всё дело в том, что «общее место» — мир, в котором кто-то из нас пока ещё жив, мир, который дотянул до сегодняшнего дня…