— В этой нет, — растерялся я. — Здесь проза, повесть. Стихи — в прошлой...
— Да, мой маленький, — сказал Гай. — Я забыл, как там дальше...
— «Потому что мне повезло когда-то. / Сколько лет минуло от этой даты, / водворился с ним я в одной гримёрке, / разделил с ним хлеб ожиданий горький…»
Гриша позволил мне печатать стихи о себе, потому что в них он был уже не он, а лишь его портрет, то бишь словесный слепок с Гришиной жизни; в стихах появлялся он же, да не он, артист сочинённого театра и другой реальности, литературная персона. Хорошо, что не восковая…
Он всегда был необыкновенно умён, наш Гриня, но не успел узнать, что скоро и у нас, в Ленинграде, войдут в моду восковые персоны. И в бывшем райкоме партии, во дворце Белосельских-Белозерских, ещё при жизни Кирилла будет стоять неподвижная и пугающая кукла «Лавров», а когда не станет и Кирилла, кукла останется в одиночестве. Позже, исправляя свои недочёты, судьба опять улыбнётся Кире, и со стапелей сойдёт большой корабль «Кирилл Лавров»…
— Как там у тебя дальше? — снова спросил Гриша. — Ты помнишь?..
— Помню, — сказал я. — «Я хотел рассказать вам про Гришу Гая, / как он жил, высокое постигая, / как любил он женщин светло и крепко, / (тут нужна рассказу большая скрепка)...» — Здесь Гриша засмеялся и легонько похлопал меня по плечу. — «Как потом сменил он Москву на Питер, / и сверкнул удачи большой юпитер; / как он бедным был, не стал богатым, / и как стал он сталинским лауреатом...»
Мопассаново безумие, невыносимые больницы, душные общие палаты, и последнее отчаянье — всё это только ещё предстояло, так же, как летние похороны на семейном участке в Царском Селе...
Но в тот раз, при встрече в Тульском переулке, он уходил от меня, посмеиваясь, то ли надо мной, то ли над собой, то ли над стыдом и бесстыдством сцены…
Открою читателю, что спектакль «Иван» из Гогиной ложи мы смотрели вместе с Эдвардом Радзинским, писателем, телеведущим, автором многих пьес, в том числе — «Театр времён Нерона и Сенеки»…
Заговорив о правах и привычках граждан Римской империи и увлекшись темою, мы с Радзинским чуть не опоздали к началу, и пожилая билетёрша отперла для нас священную дверь гогиной ложи. За нею-то мы и застряли вдвоём на весь показавшийся безразмерным спектакль «Иван»...
Замечу, а propos, что Родиона Раскольникова в Ташкентском театре я сыграл в инсценировке Станислава Радзинского, отца Эдика. А в пьесе «Ещё раз про любовь» Радзинского-сына — две роли: близкого друга героя и самого героя, Евдокимова…
В самых патетических местах «Ивана» я пригибался, скрывая себя за барьером от зрителей, а Эдик сидел стоически прямо.
— Что ты ему скажешь? — спросил я, имея в виду Товстоногова, когда персонаж Лебедева «Иван» испустил дух, а флаги скорбно поникли.
— Всё, что об этом думаю, — сдерживаясь, сказал он.
Радзинский был абсолютно уверен в себе, и, несмотря на сравнительно небольшой рост, доказал настоящий характер, предложив после премьеры «Ещё раз про любовь» руку главной нашей героине Татьяне Дорониной и решительно увезя её в Москву. Добавлю, что и другие наши героини тоже были главными, но они пока оставались при нас…
Итак, мы встали, не хлопая, и Радзинский, пропущенный мною вперёд, как гость, шагнул в дверь, прямо за которой его ждал Товстоногов. Я же, незамеченный Мастером, совершенно бессознательно, однако с тигриной ловкостью, скользнул обратно в ложу. Движение моё было безотчётное и полностью инстинктивное. Минуту я стоял прямо у двери, надеясь, что гость и хозяин уйдут в кабинет. Однако их острый диалог родился с места в карьер на точке встречи, и, не слышащий ни слова, но извещённый, что рядом началось поругание, я был вынужден отступить. То есть сесть на стул, который с этого мгновения стал для меня пыточным…
Через много лет я набрал телефон Радзинского, и, почти невероятно, Эдик оказался дома.
— Ты в Москве?! — обрадовался я.
— Да, вчера приехал, — сказал он. У него так: вчера приехал, завтра уезжает, Америка, Англия, Франция.
— Эдик, я тебе вот про что звоню. Помнишь, мы смотрели спектакль «Иван» из Гогиной ложи?..
— Это было незабываемо...
— Я пытаюсь продолжить роман о театре и налетаю на этот эпизод...
— Знаешь, я тоже написал об этом, но — в общих чертах, не впадая в подробности. Интересно будет прочесть это у тебя...
— Для меня это был кошмар. Вы говорите у двери, а я торчу в ложе. Ты помнишь, что ты сказал Гоге и что он тебе ответил тогда?..
— Фраз я не помню, потому что был в запале... Ты напиши, что я был в запале и на него кричал, а он оправдывался. Чего я никогда раньше не видел…
— Этого довольно…
— Меня потрясло, — сказал Радзинский, — что он оправдывался, понимаешь?.. Меня прорвало, и я почему-то решил, что должен всё сказать. И я сказал о театре, который люблю. О его театре, о положении в театре вообще, об этом времени. Это была не просто плохая пьеса, это был идеологический поворот. Я был в ужасе.
— А я ждал, когда вы уйдёте, и, в конце концов, пошёл мимо вас...
— Помню. Я потом как-то его избегал. Но он мог подумать, что ты слышал…
— Я не слышал, но помнил, что ты решил сказать всё, что думаешь…
— Да, — сказал Радзинский. — Я был в ужасе. И Дина Шварц тоже…
— Ей Гога сказал?
— И я, и Гога, конечно…
— Они не хотели, чтобы разговор стал известен. Я никому никогда не говорил про «Ивана». Эта наша переглядка с ним ужасная!.. Ты в октябре — в Москве?..
— Да, в это время я в Москве, позвони мне!.. Интересно, как ты это напишешь…
Остановимся. Остановимся, господа, и переключим регистр.
В нашем повествовании речь идёт об уходе. Об уходе и смерти. Пугаться не надо, дело известное. Многие с тех пор умерли. Но возьмём на октаву ниже.
Если смерть — уход и уход непременный, то уход из театра — не всегда смерть.
Останься я в БДТ до Гогиной смерти, я не смог бы уйти, и умер бы, как другие.
Значит, речь идёт и о побеге от смерти, потому что именно уход меня спас.
Речь идёт о побеге из театрального рая и смертельной свободе в миру.
О смерти старого Цезаря и смущении имперских умов.
И, как ни поверни, именно смерть норовит стать главной героиней на этих страницах. Я давно знал, что главное в этой жизни — достойно умереть. Задолго до встречи с Сенекой мне сказал об этом Датский принц, и я помню это всю жизнь.
Глядя на белые облака, Гамлет думал: «Раз никто не знает, что нам предстоит, почему не расстаться с неизвестностью заблаговременно? Будь что будет!» — говорил он, и сцену обнимала великая тишина…
У каждого из наших актёров была своя история личных отношений с Мастером. Иногда — почти идеальная. Иногда — сложносочинённая, изменчивая. Чаще всего — пунктирная, трудноуловимая. Но, когда она получала естественное (или неестественное) завершение, такое, как Бог послал, появлялся новый свет обратного чтения и набирали вес малозначащие прежде пустяки, понимаете?.. А завершённый сюжет обретал жанровую окраску. Драма. Трагедия… Нет, комедией тут, пожалуй, не назовёшь ничего. Может быть, «пиеса»…
Большое впечатление производил на меня рассказ о Гогином приходе в БДТ и начавшейся «перестройке». В дневниках Дины Морисовны Шварц, опубликованных её дочерью, Еленой Шварц, названа цифра уволенных артистов: более тридцати человек. «Г.А. Товстоногов, назначенный в 1956 году главным режиссёром БДТ, — писала Дина, — уже известный, лауреат двух премий, был молод, талантлив, полон сил. Он был уверен, что принципы К.С. Станиславского и Немировича-Данченко единственно верны, что человечество ничего лучшего не придумало. С этих позиций он начал свою деятельность по созданию труппы. За годы кризиса, который продолжался семь лет (после снятия Н.С. Рашевской в 1949 году) некогда прославленный театр не только растерял свои прошлые традиции, но оказался не в силах держать какой-то уровень. Откатились зрители. Недаром в одном из городских «капустников» показывали, как солдат, получивших наказание и посаженных на гауптвахту, обещают освободить и взамен отправить на спектакль в Большой драматический театр. Эта перспектива приводит солдат в ужас, и они просятся обратно «на губу». Жуткая финансовая задолженность грозила «первому советскому театру» даже закрытием…»
Была там и одна отдельно взятая катастрофа… Мне казалось, что она не слишком задела Мастера, но в воспоминаниях сценариста Анатолия Гребнева есть исповедальный монолог Гоги.
«— Нет… Новый театр не возьму, исключено. Это можно раз или два в жизни. Когда в 56-м я пришёл в БДТ, пришлось частично менять труппу. Знаете, что это такое! Один актёр уволенный, хороший человек, повесился, оставил записку. Я не спал после этого… Нет, больше никогда!..»
«…Нерон спросил [трибуна], не собирается ли Сенека добровольно расстаться с жизнью. На это трибун, не колеблясь, ответил, что он не уловил никаких признаков страха, ничего мрачного ни в его словах, ни в выражении лица. И трибун получил приказ немедленно возвратиться к Сенеке и возвестить ему смерть…» Так писал в своём сообщении Корнелий Тацит…
«Артист Кафтанов не был гением, / а новый главный режиссёр / своим державным мановением / его не вычеркнул, а стёр. / Не осознав масштаб события, / артист Кафтанов шёл домой, / соображая план прикрытия / своей профессии — другой. / Коллегам, нет, он не завидовал, / но, усиками шевеля, / шагал и чётко так прикидывал: / «В пожарники?.. В учителя?..» / И думал он: «С таким-то опытом, / с такой фактурой и нутром, / я должен быть актёрским Моцартом, / а не отставленным козлом…» / А дома он намылил вервие, / наладил прочный узелок, / и, подведя итоги первые, / пнул табуретку из-под ног... / На том история кончается, / ни смысла, ни морали нет... / Беда лишь в том, что он качается / перед глазами сорок лет...»
Фамилию самоубийцы я в стихотворении изменил…
— Почему он тогда не уволил меня? — спросил Заблудовский, вспоминая генеральную чистку.