е этот мальчик держал в руках. Белой тесьмой на знамени были выложены все те же слова — «Земля и воля». (Кстати, именно там был арестован землеволец Боголюбов — партийный псевдоним студента Емельянова, — а за найденный у него револьвер жестоко избит полицейскими. Самое обидное, что «как важного пропагандиста» товарищи не пускали его на демонстрацию, он пришел под конец, чтобы узнать, чем она завершилась, и фактически лишь за ношение оружия получил 15 лет каторги. По версии, распускаемой, очевидно, сентиментальными барышнями, так для себя объясняющими героический порыв Веры Засулич в защиту униженного человеческого достоинства незнакомого ей Емельянова, он покончил с собой после издевательской экзекуции в тюрьме. Однако документы говорят, что он был жив еще с десяток лет после сурового приговора и умер в Казани в больнице для душевнобольных. Бывают же такие скрещения судьбы — кому идти от Казанского собора в Петербурге до казанской психушки, а кому от Ипатьевского монастыря в Костроме до екатеринбургского дома Ипатьева.)
Услышанного в свое время о Плеханове от старших товарищей я никогда не забывал. И вот теперь этот знаменитый эмигрант, улизнувший, чуть позже Веры Засулич, от Шлиссельбурга и Петропавловки и обосновавшийся в Швейцарии, начал из своего прекрасного далека планомерную борьбу с родным царским правительством. Отдельный разговор — беспрецедентная эволюция Плеханова от народника и террориста в сторону учения Маркса. Он стал в русском освободительном движении, быть может, самым большим его знатоком и самым последовательным и убежденным его, до грубого начетничества, учеником. Но, впрочем, это впоследствии. Тогда, в апреле 1895-го, я в первую очередь ехал к нему. У меня был некий план.
Кажется, как недавно все это было. Весна, апрель, легкий багаж, в кармане заграничный паспорт, на который все же наконец-то расщедрилось родное правительство. Первое заграничное путешествие, но Россия — родина. Я писал с дороги матери, сначала из Германии, о том, что мой немецкий, который культивировался у нас в семье, оказался совсем швах, я понимал немцев с величайшим трудом, лучше сказать, не понимал вовсе. А потом — из Швейцарии, завороженно, как теленок, впервые выбежавший на лужок, весь путь простояв у окна вагона, и безвкусно, от восторга стертыми словами, не умея и стесняясь, чтобы не подумали, будто я рисуюсь, тем не менее не без патетики описывал альпийские красоты. Впрочем, мы, Ульяновы, народ прагматичный и вслед за красотами, кажется, в моем письме шли тамошние цены…
Четверть века назад — целая жизнь. Можно уже сказать, что она прошла. Ко мне в Москву известия о смерти Плеханова — все это случилось уже после переезда советского правительства из Петрограда — дошли только через несколько дней. Это неправда, что смерть политического противника доставляет радость — а к тому времени Плеханов стал одним из моих самых грозных и последовательных политических противников, — сердце будто кто-то сжал в кулак. Он умер в санатории в начале июня восемнадцатого года в уже отделившейся от России Финляндии (объективно — право наций на определение вплоть до отделения, субъективно — мой личный дар стране и ее социалистам за то, что скрывали и прятали меня во время последней эмиграции, когда пришлось бежать от ищеек Керенского из Петрограда). Плеханов умер в Финляндии, и только через десять с лишним дней в Петрограде состоялись его похороны.
Пока совершались все формальности, тело его лежало в погребе со льдом. Правительство не послало ни венка, ни делегации. Здесь уже было не до приличий и гуманности. Политика — вещь достаточно жесткая. В труднейшие роковые для страны часы Плеханов не принял — не будем, как институтка, скромничать — моей безусловной правоты, если хотите, исторической правоты. Он не признал верности пути своего младшего товарища и почти ученика и упорно держался за свои старые и удобные догмы. Победителей не судят, и именно Маркс говорил, что теория лучше всего проверяется практикой. Если бы кто-нибудь по теории делал Великую Французскую революцию! Но, может быть, теории и нет, а есть только политическое чутье да исторические аналогии. Жаль, конечно, что такой благородный ум не смог разобраться в российской действительности до конца.
Слишком много почтительных аплодисментов на различных социалистических конгрессах в Европе было им получено, слишком далека от него стала Россия и, пожалуй, слишком глубоко он, Плеханов, оказался втянутым за годы эмиграции в наполовину буржуазный западный быт. Одним словом, ни делегации, ни цветов мы не послали. А может быть, и не успели послать. Правда, к этому времени покойный почти прекратил сношения с меньшевиками, он был умным человеком, и при его выдающемся интеллекте разочарование было неизбежно, но разве забудем мы его так называемую «патриотическую» позицию в годы мировой войны, разве сможем простить резкую критику Октября и отказ видеть в произошедшем осуществление идей Маркса в России?
Обидные и несправедливые слова всегда врезаются в память, и не в природе человека все забывать. «Слишком много жестокого, быть может, совершенно непоправимого вреда принес этот человек России», — писал этот марксист-теоретик обо мне в июле семнадцатого. Но ведь революционеру даже для того, чтобы критиковать и спорить, надо находить подходящий момент. Когда идет революция, нечего думать о цельности лепнины на отдельных домах. Когда горит — неуместно рассуждать о качестве пожарного багра. Надо становиться вместе со всеми и растаскивать пылающие стены. Вряд ли бы история предоставила быстро другой такой случай для того, чтобы спихнуть самодержавие и продвинуть революцию дальше. А потом, пословица «Кто посеет ветер — пожнет бурю» — выдумка не большевиков. И мысль о том, что пусть покойники сами хоронят своих мертвецов — это тоже не наша свежая придумка. Но я тем не менее, всю жизнь борясь с чуждыми мне идеями, а не с выдвинувшими их людьми, устроен так, что все-таки противник революции — неприятель и мне, и поделать с этим я ничего не могу.
А может быть, прав был не только я, «злодей», но и Петроградский комитет, и Григорий Зиновьев, недавний мой сосед по шалашу в Разливе, все, демонстративно отказавшиеся от участия в похоронах Плеханова и призвавшие петербургских рабочих не участвовать в них? Приличия тем не менее были соблюдены. Кесарю было отдано кесарево.
Но в те же дни в Москве на объединенном заседании ВЦИКа, Моссовета и ряда профсоюзных и рабочих организаций было произнесено слово, посвященное памяти Плеханова. Конечно, тогда в Большом театре можно было бы это слово сказать и мне — мы много лет до хрипоты спорили с покойным, это были теоретические споры, но и много лет вместе работали, в том числе и в незабываемой «Искре». Говорил, как считалось, «второй» человек в государстве — Троцкий. Моя ли усталость, моя ли последняя неприязнь к покойному выразились в моем пренебрежении к тому, что он испытывал глубокую личную антипатию к Льву Давидовичу Троцкому со дня их первого знакомства, кажется, еще в 1892 году? Впрочем, Троцкий платил ему тем же. О Плеханове говорил нарком по военным делам и председатель Высшего военного совета республики.
У меня не было никаких иллюзий относительно огромного числа людей, не принявших новый советский режим. Здесь нечего и скрывать, потому что достойная жизнь одних подразумевала ухудшение жизни других. А у главы правительства всегда достаточно информаторов, способных нарисовать ему точную картину произошедшего. Я, конечно, знал о нелепом и, в известной мере, случайном обыске на квартире у недавно вернувшегося из-за границы Плеханова. Матросы искали оружие и обходили все подряд «буржуйские» квартиры. Ну не знали матросы, кто был первым выдающимся марксистом России! Мне была известна его бурная реакция на разгон Учредительного собрания. Но разве не было распущено такое же собрание во время Французской революции, и опять только потому, что оно не отвечало интересам последней? Так копилась взаимная неприязнь.
Я, конечно, предполагал, что похороны этого, в итоге заблудившегося в марксизме, человека станут некоторым предлогом, чтобы выразить неудовольствие большевикам, но, признаюсь, и это начинало пугать, процессия в десять тысяч участников — слишком много. О духовной его эволюции свидетельствовал венок, обвитый лиловыми лентами: «Политическому врагу — великому русскому патриоту-социалисту от монархиста В. Пуришкевича». И здесь естествен вопрос: разве наши друзья — друзья наших врагов?
Свежи были и апрельские обиды. Мы ведь оба вернулись на родину, которую страстно любили, почти в одно и то же время. Я чуть раньше, Плеханов позже. И ему и мне была организована грандиозная встреча со знаменами и манифестациями. Все отчетливо понимали, что мы оба являемся, образно говоря, акушерами народившейся революции, и оба внимательно и долго следили за развитием и набуханием революционного чрева. Что мы теперь скажем? Мы оба на это потратили жизнь, и на эту тему исписали каждый гору бумаги. Теперь практика должна была подтвердить наше значение как политических писателей. Обоим нам в первые же дни по приезде дали высказаться.
Старый и опытный дока Плеханов сразу понял, что в моих Апрельских тезисах было нечто такое, что в корне меняло привычно марксистское и, не побоюсь сказать, удобное представление о революции. Это расходилось с его собственной кабинетной догмой. Социалистический строй, по Плеханову, да и по Марксу, предполагал высокий уровень техники и высокий уровень сознательности населения. По сути правильно. Но это значит — жить рабочему и трудовому народу в навозе, пока интеллигенция не подымет уровень сознательности своей кухарки, дворника и рабочего, живущего с семьей на нарах в заводской казарме. Когда-то нищий эмигрант Плеханов уже оказался владельцем небольшого санатория на юге Франции, в котором хозяйничала его жена Розалия Марковна. Но неужели так сильно материальное положение влияет на смысловые оттенки философии? Неужели действительно с возрастом за своими гладкими фразами и накатанными словами мы не видим сути, и верность фразе для нас важнее «слезы ребенка», как говаривал полубезумный русский классик Достоевский? Я призывал в апреле к продолжению и углублению революции, а старый мэтр марксизма утвер