— Пожалуй, что и все равно, — сказал он и присел на стул по другую сторону телефона. — Но тогда почему же я должен отвечать ему покороче? Вот я ему в следующий раз отвечу пакостью на пакость.
— Вряд ли, — ответил юноша. — Он пакостей не слышит, а сам хамить мастер. Да и растеряетесь.
Писатель только хмыкнул, подозревая, что юноша прав.
— И хватит про него. Он не только вам, но и мне-то уж скоро будет и не нужен, и не страшен. Самому смешно, чего это я все никак не отвыкну. Видно, от этого нашего национального качества мне уж тут не отделаться.
Сказал так и замолчал. Писателю очень хотелось угадать, о чем речь, и ответить впопад.
— От нашего национального… тут не отделаться?
Юноша засмеялся. Писатель разглядел, что он не так уж молод. Когда он смеялся, вокруг глаз уже собирались устойчивые складки, да и в манерах была странная смесь вызывающе-мальчишеского — и усталого, бесстрастного, даже как бы отжившего.
— Какое же это наше национальное качество, подхалимство, что ли? Трусость?
— Да и ваше, — все еще улыбаясь, ответил молодой человек, — конечно, и ваше. А наше еще больше.
— Ваше? Чье это — ваше?
— Наше, я имею в виду еврейское.
— А вы, значит… — сказал писатель и растерялся, и сам не знал, почему растерялся.
Еврейская принадлежность молодого человека сама по себе мало его трогала. Но то, что тот так громко и с намерением об этом заявил, было чрезвычайно некстати, требовало внимания, отвлекало весь разговор в сторону, совершенно писателю не интересную. И смущение писателя лишь подчеркивало и преувеличивало значение этого неинтересного факта.
— А я — значит, — удовлетворенно усмехнулся молодой человек.
Писателю очень не хотелось развивать эту тему. Однако он понимал, что оставить эту тему, отнестись к ней легко никак нельзя, особенно, если хотеть продолжать знакомство с молодым человеком. Если бы знать, как об этом говорить, то даже и это заявление о еврействе могло бы послужить некоей более интимной основой для дальнейшей беседы. Но С. просто совсем не знал, что сказать.
Отношение у него к этому предмету было — растерянность это доказывала, но личного мнения и опыта — никакого. Он как-то и евреев лично в своей жизни знал не много, разве что в молодости, хотя их всегда было кругом в достатке. Те же, которых он знал, еврейство свое не то чтобы скрывали — скрыть это, полагал писатель, невозможно — но говорить об этом в порядочном обществе было не принято, а писатель всегда был скрупулезно порядочным человеком. Один еврей, как он теперь припомнил, жил когда-то, очень давно, в той же квартире, что и писатель. Тот еврей был какой-то запуганный и говорил с акцентом из еврейских анекдотов. Этот же был совсем другой — запуганности в нем и следа не было заметно, а по-русски говорил так, что дай бог любому русаку.
Писатель поймал себя на том, что уже начал выискивать во внешности молодого человека экзотические черты, и уже нашел их — необычная прозрачность светлых глаз и подвижность четко обрисованных губ, и даже его отменный русский язык показался вдруг удивительным, словно говорил не живой человек, а обученная машина, и это было какое-то странное, не вполне человеческое достижение. Писатель все это с недоумением и неудовольствием отметил, сделал усилие, чтобы отбросить, укорил себя за разборчивость, что ли, чрезмерную — хотел ведь общаться с людьми, ну, и общайся, с кем повезло — и сказал, что думал:
— Меня, правду сказать, другие вещи про вас больше интересуют.
— Что, например? — спросил молодой человек вежливо, но опять безразлично.
— Ах, многое — что вы пишете, о чем думаете, чего хотите, кого любите…
— Почему же вас все это именно про меня так интересует? — спросил молодой человек еще вежливее, и уже безо всякого приглашения к обмену словами.
Писатель хотел сказать — потому что я стар и одинок, и мне холодно и скучно, и хочется погреться хоть недолго, хоть у чужого огня, а именно про тебя, потому что ты молод, хорош собой и наверняка неглуп, да и просто потому, что ты сидел тут один, и смотрел на меня, и позволил мне с тобой заговорить. Но у него не хватило духу придерживаться этой новой для него, нелицемерной манеры, и он ответил трусливым вздором:
— Ну как же, ха-ха, должны же мы, старики, знакомиться с молодым поколением… изучать, чем оно дышит…
— Воздухом, — грубо сказал молодой человек.
Писатель с разбегу пробормотал еще:
— …к чему стремится… — но тут же встал и, чувствуя, что сейчас брызнут слезы, и испытывая резь в отвыкших от слез глазах, поспешно вышел в открытую дверь.
У себя в комнате он сразу лег, не раздеваясь, на белое покрывало и положил носовой платок на все еще болевшие, но так и не увлажнившиеся глаза.
Весь этот маленький эпизод был, конечно, чистым недоразумением. С. был слишком назойлив в своем желании познакомиться, назойлив и неуклюж. Последняя его фраза была нелепа и бессмысленна, и молодой человек, с его прямолинейностью, ничего иного и не мог ответить. Просилась, правда, иная, небольшая, но настойчивая мысль: будучи тем, что он есть, молодому человеку вряд ли стоило держаться так высокомерно, так резко отвергать дружелюбие, чье бы оно ни было, — но писатель не позволил себе эту мысль додумать, встал и начал раздеваться.
Спал С. на новом месте плохо, но он и не ожидал ничего иного. В перерывах между короткими кусками сна он лежал на своей узкой кровати, почти ни о чем не думая и терпеливо дожидаясь сперва рассвета, а потом половины седьмого утра, когда он заранее дал себе разрешение встать. Завтракать здесь начинали поздно, в половине девятого, и провести два часа в непривычном месте, без мелких домашних занятий, было не так-то просто. Работать, т. е. писать, писатель привык позже, часов с одиннадцати, подметя комнату, сходив в киоск за газетой, в булочную и в домовую кухню. Здесь ни подметать, ни идти в магазин было не нужно, и писатель решил просто погулять, осмотреть окрестности.
Дом творчества уже давно не спал. Еще не было шести, когда писатель услышал гуденье грузовика, подъехавшего к заднему входу на кухню, голоса и топот людей, которые его разгружали. Затем он почуял запах чего-то жарившегося, кажется, пирожков с капустой, затем до него донеслось звякание расставляемых приборов в столовой. К этому времени он, жалея, что у него нет халата, и не решаясь спуститься вниз, в ванную, в своей застиранной пижаме, оделся уже с головы до ног. В ванной он немного поколебался, представляя себе, как хорошо было бы принять душ и выйти на прогулку свежим и чистым, но раздеваться и потом снова одеваться было бы слишком долго, а за дверью уже слышались чьи-то переступающие шаги. Поэтому он лишь умылся и почистил зубы.
С. не собирался идти далеко, но в конце улицы оказался лесок, и он не мог удержаться и ступил прямо в желто-зеленый туман. Когда он последний раз был в лесу? Восемь, десять лет назад? В городе и на улицах поселка давно уже было сухо, а здесь, под тонким покровом прошлогодних листьев, все еще чавкала густая холодная грязь, и у него сразу замерзли ноги в городских ботинках. Надо было поворачивать назад, но писателю вдруг очень захотелось найти какой-нибудь цветок и принести его с собой в дом творчества. Он войдет в дом с букетиком в руках и попросит на кухне какую-нибудь банку, и сразу будет повод поговорить с обслуживающим персоналом, а может быть, и с обитателями дома.
Цветов пока не было видно, он заметил лишь кое-где мелкие кустики заячьей капусты и множество толстых, желто-розовых и беловатых, плотно скрученных ростков неизвестных ему будущих растений, выползавших на голую поверхность из глубины земли. В одном месте ему почудился как будто пухлый бутон, но когда он подошел ближе, оказалось, что это смятый, еще не расправившийся и не налившийся зеленью пучок папортниковых листьев.
Он забирался все глубже, молоденький лесок превратился в настоящий лес, и идти стало легко. Деревья отступали все дальше друг от друга, подлесок почти исчез, и все чаще стали попадаться толстоствольные сосны, вокруг которых широкие круглые участки почвы были покрыты гладкой и сухой прошлогодней хвоей. Писатель забыл про цветы, перестал смотреть под ноги, в нем начало просыпаться давно похороненное чувство наслаждения ходьбой. Он нашел тропу, почти совсем сухую, но еще хранившую на себе длинные прямые вмятины от зимней лыжни. Впереди все время маячил просвет, он шел и все ожидал, что вот-вот откроется поляна, или опушка леса, и может быть, он увидит поле, или деревню, или что-нибудь другое, неожиданное и прекрасное.
Писатель не чувствовал усталости, хотя шагал уже с полчаса и знал, что пора возвращаться. Опушка была уже так близко, толстые сосны опять сменились пушистым лиственным подлеском, писатель оставил тропу, которая вдруг резко свернула в сторону, и стал пробираться напрямую к близкому просвету.
Кругом кричали птицы, на отдаленном шоссе грохотали машины, но ухо писателя уловило и мгновенно распознало высокий, тошнотворно-мелодичный звук. В ту же секунду колени сами подогнулись и бросили его наземь. Со времени последней войны прошли десятки лет, но давний солдатский навык оказался сильнее времени, сильнее забвения, сильнее страха в старом теле перед соприкосновением с холодной и жесткой грязью.
Нежный высокий звук был звуком пролетевшей пули.
Писатель не испытывал страха. Он сразу понял, что где-то неподалеку должен быть военный полигон, припомнил даже, что лесок был окружен изгородью из колючей проволоки, во многих местах разорванной, и что сам он вошел сквозь один из таких прорывов. Припомнил он и то, как тропа внезапно свернула в сторону. На тропе он был бы в полной безопасности, да и сюда, вероятно, залетала лишь случайная и редкая пуля.
Он лежал уже несколько минут, а пуль больше не было. Мерзлая сырость холодила ему живот и грудь, но сверху грело солнце, спине было приятно, и вставать не хотелось. Очутившись так близко к земле, он заметил, что цветочки кое-где уже были, совсем крошечные, желто-фиолетовые, без листьев. Он протянул руку и сорвал несколько — стебельки были такие нежные, что первые два превратились у него в пальцах в кашицу. Осторожно вынимая из почвы цветок за цветком, писатель даже прополз несколько метров по-пластунски.