Смерть в Киеве — страница 100 из 106

чеслава вышли двое с оружием, в суздальском одеянии: щиты с готовым к прыжку лютым зверем, взятым в золотой кружок, суздальские шлемы, мечи. Откуда они взялись, как очутились среди дружины, никто не мог бы сказать. Пошли через двор, один небольшой, приземистый, какой-то суетливый, хотя и не слишком, другой словно дубина весь: голова — дубиной, руки — дубины и ноги — дубины, и по земле не ступал, а бил в нее — бух! бух! — молотил дубинами воздух. Малый вел высокого, знал дело, был осторожен, но упрям. Вел своего сообщника извилисто, хитро, на первый взгляд бесцельно, но потом оказалось: выбрал из всех, кто был на Ярославовом дворе, самого беззащитного — слепого Емца, которого вела Ойка. Емца на вече не звали — его послал туда Войтишич. «Пойди, будь оно проклято, покричи там за меня, старого!» Ойка не хотела отец прикрикнул на нее. Теперь самому было стыдно за все, но он молчал, молчала и дочь. Так возвращались ни с чем после целодневного стояния то возле Софии, то на Ярославовом дворе, а двое, прячась, бежали за ними незаметно. Однако в таком городе, как Киев, ничто не может быть незамеченным. Чьи-то глаза следили за теми двумя, кто-то тоже торопился следом за слепым Емцом и его дочерью, сначала прячась лишь от Ойки, а потом, заподозрив беду, — точно так же и от тех двоих.

Иваница. Ему и в голову такое не могло прийти никогда! Защитить Ойку! Уберечь! Отбить! Суздальцы или же какие-то дьяволы, не все ли едино! Он убедился в злых намерениях этих двоих и, уже не прячась, бросился бежать. Те не оглядывались. Слышали, кто-то бежит, но не обращали внимания. Ойка тоже услышала и оглянулась назад. Немой крик сверкнул у нее в глазах и умер навеки. Ибо в тот же самый миг приземистый ударил мечом Емца, а высокий рубанул Ойку. Тогда оба бросились навстречу Иванице, тот еще и меч не вынул из ножен, ударили его с двух сторон, пронзили насмерть и исчезли.

А на мощенной деревянными кругляками боярской улице осталось трое убитых. В это никто бы не поверил. И те, мертвые, казалось, точно так же не верили.

Емец лежал, не выпуская из рук копья. Вот жил человек и умер. Был — и нет. Ходил, протягивая впереди себя руки, будто опирался на воздух, прикасаясь к пространству, ощупывая весь мир, а налетела хищная сила, ударила по этим протянутым рукам, — покатился, и упал Емец, и не поднимется больше. Обладал он страшной силой, слепой силой, дикой и бессмысленной, не знал пощады с тех пор, как ему безжалостно выжгли глаза, но сила эта не пригодилась, ибо она была слепой и беспомощной, а нашлась хищная, зрячая, злобная, ударила — и сразу насмерть. Беспричинно, бессмысленно, случайно, никчемно. Один взмах меча — и нет человека. Словно и не было никогда. Докажешь ли миру, что был, что жил, страдал и протягивал к этому миру доверчиво и неуверенно руки.

А Ойка? Девушка с глазами, в которых целые охапки чертиков? Что осталось от нее? Босой след на примерзшей траве у Почайны. Но след этот умер вместе с Иваницей вот здесь, нынче. Еще осталось ее незабываемое тепло в Дулебе, но где он?

А те двое, в суздальском одеянии, проскочили дальше мимо боярских дворов, проскользнули во двор Петрилы, вели себя там как свои, все им было здесь известно; они направились к отдельной хижине за деревьями, но тут остановил их голос восьминника, оба даже подскочили с испугу: голос есть Петрилы нет.

— Куда?! — зашипел голос.

— Уже! — выдохнул коротко и с облегчением приземистый.

— Кого? Где? Когда?

— Емца с девицей. И еще какого-то. Вот.

— Бараны! Сказано ведь, с утра!

— Не вышло!

— Коз вам доить! Зачем пригодится теперь? Видел ли кто?

— Никто.

— Никто? А как же узнают, что убили суздальцы? Велено было как?

— Не вышло, боярин!

— Головы поотрываю!

— Тогда с князем вышло, теперь нет. Люд одуревший с голоду, а за Долгую Руку, как и раньше, стоит.

— Сгиньте с глаз! — загремел Петрило.

— А где же твои глаза? — глуповато спросил дубина.

— Покажу вам! Обоим покажу!

Но подручные Петрилы уже знали: из большого облака — мелкий дождь. Грозится — нечего бояться. Дубина сказал мрачно:

— Нежели кричать, похлопочи, дабы убрали… там. Сам ведь говоришь: теперь на суздальцев не подумают, а подумают на тебя.

Петрило не выдержал: выскочил из своего укрытия, брызгая слюной, вталкивал убийц в их хижину, не переставая кричать в бессильном исступлении:

— Велено свершить утром… Перед всеми… Показать всему Киеву… Суздальцы убивают! Суздальцы, лбы ваши деревянные!..

Петрило послал слуг, чтобы поскорее убрали убитых, занесли во двор к Войтишичу, сам побежал к старому воеводе, плакал, каялся, бил себя в грудь, рвал на себе волосы.

— Не вышло! Недосмотрел! Не похлопотал! Моя вина, воевода!

— А будь оно все проклято! — прокряхтел Войтишич. — Умолкни и забудь. Ночью свези все это с моего двора, будь оно…

— Куда же?

— Сам ведать должон. Под деревья, к святому Феодору. Скажи Анании, да и сделайте. Были люди — и нет. Нет — ну и не нужно, будь оно все проклято!

Мрачный воз под покровом темноты въехал в ворота монастыря святого Феодора, и где-то под темными деревьями были зарыты тела Ойки, Иваницы и Емца, зарыты без слез, без молитвы, без вздохов, в сатанинской поспешности засыпаны землей, — скрывала в себе киевская земля еще три смерти, беспричинные и неотмщенные.

В ту же самую ночь мрачная весть пришла в Киев: Долгорукий уехал и не возвратится. Разгневался на киевлян или испугался киевлян? От гордыни или раздражения он это сделал? Отступил перед Изяславом или перед своим старым братом?

Как бы там ни было, Вячеслав еще до рассвета стал великим князем киевским.

Надолго ли?

Утром Вячеслав принимал на Ярославовом дворе киевских бояр. Одряхлевшие под тяжестью лет, надменные от богатства, ехали к новому великому князю, покидая надежные укрытия своих неприступных дворов, еще и не веря до конца, что Долгорукого в самом деле нет, что бежал он в Остерский Городок, испугавшись то ли угроз Изяслава, то ли рева черного люда, то ли их молчаливой силы.

Войтишич первым пришел к Вячеславу. Летами превосходил всех, даже старого князя, по значительности никто с ним не мог тягаться, а обращению с высшими властителями он мог бы научить кого угодно.

— Князенька, мой дорогой!

Обнимались с Вячеславом крест-накрест, целовались долго, старательно, со смаком, мизинцами смахивали непрошеные слезы, что так и рвались выкатиться из старческих глаз.

— Плачут наши глаза, княже, будь оно проклято.

— Плачут, воевода.

— Когда только смеяться будет человек? Вчера суздальцы смеялись — мы плакали, сегодня и суздальцев нет, а мы снова слезы льем, будь оно проклято! А почему бы это так, княже дорогой? Потому что ты великий князь по нашей воле, Долгая Рука бежал и не вернется, а суздальцы еще сидят в городе. Должон бы ты послать киевлян да разгромить их дворы, будь оно проклято! А где дружина сидит, запереть да испечь, как кабанов. Отец твой, Мономах, умел это делать. И в Переяславе с половецкими ханами, и в Минске, где не оставил ни скотины, ни челядина.

— Господь с тобою! — испуганно замахал на Войтишича князь Вячеслав. Насильства не допущу никогда!

— Да насильство ли это? Право наше!

— Ни над кем не допущу.

— Отец твой Мономах допускал. Жидовинов из Киева изгнал.

— Я же никого не дам в обиду. Как и брат мой Юрий.

— Тогда и тебя прогоним, княже, будь оно проклято!

Чего не говорили в глаза Долгорукому, то открыто говорили Вячеславу. Какой из него князь? Ни силы, ни значения!

Гонцы боярские уже мчались где-то у Пирогова, за Стугну, к черным клобукам, к князю Изяславу. Не прошло и двух дней, как Изяслав влетел в Киев, ворвался следом за товарами Долгорукого, которые везли хлеб и мясо киевлянам; дружину Вячеслава обезоружил, запер все ворота, велел вылавливать и убивать суздальцев, а стрыю своему, который вышел ему навстречу, велел при дружине и боярах:

— Уходи из Киева!

И тут старый князь, отбросив свою мягкость, закричал:

— Хоть убей меня здесь, а из Киева не уйду!

Четыре Николы уже были за спиной у своего князя. Они хищно сверкали глазами. Старый вздыхал, Плаксий лил слезы, Кудинник проклинал, Безухий выплевывал из себя какие-то странные бессвязные слова: «Свиньи… мои… наши… Свиньи… твои… вишь… свиньи…» Может, он недосчитался у себя на дворе свиней? Оляндру уже успел прогнать, закончилось непродолжительное боярство этой странной женщины. Все Николы отобрали свои дворы у недавних победителей — теперь хотели как можно скорее отобрать княжеский стол для Изяслава.

— В Днепр его! — сопели о Вячеславе.

Киевляне же, услышав зловещую весть, быстро собирались к Туровой божнице. Собрались бы и возле Софии, но на Гору простой люд не пускала Изяславова дружина; еще вчера единый — Киев разделялся, Гора замкнулась в неприступном высокомерии, чванилась силой, богатством, знатностью, а черный люд был брошен к подножью, где должен был оставаться, опутанный нуждою и трудностями, словно сетями.

— Стервец этот Изяслав! — кричали на Подольском торговище те самые, кто еще несколько дней назад добивался поставить его перед глазами князя Юрия.

— А с ним боярство его!

— Выкурить их из Киева!

— Поджечь город со всех концов!

— А что сгорит? Княжеские терема, боярские дома, церкви да монастыри?

— Все — сжечь!

— Мы их ставили, нам и жечь? Дурак!

— Позвать Долгорукого!

— Не надо было выгонять!

— Того прогнали, а кого впустили!

— Избить Изяславовых!

— Цыц! Вон едут!

— С чем приедут, с тем и уедут!

— Хочешь, чтобы ворон тебя клевал?

— Пусть им черти снятся!

— Это же восьминник!

— Петрило — свиное рыло!

— Зад, кнутом избитый!

— Го-го-го!

— Вишь, как хвост задрал!

Колотились до самого вечера, колотились всю ночь, Изяслав боялся сунуть нос на Подол, не отваживался задевать Вячеслава, уговаривал старого князя, чтобы тот с миром шел в Вышгород, поелику и при Долгоруком имел это владение.