но и на суздальский разврат, и вот эти прислужницы, казалось бы, должны утвердить Дулеба в этом убеждении, однако он сам, не зная почему, склонен был видеть здесь лишь чистоту, целомудрие и неомраченную красоту, к которой человеческая душа никогда не может быть равнодушна.
Что же касается Иваницы, то этот избалованный женским вниманием и благосклонностью парень, привыкший к таинственности в этих делах, был потрясен, ошарашен, растерян до предела, еще там, в сенях, показалось ему, что это для него выставили сразу столько молодых и прекрасных суздальчанок, чтобы выбирал, которая понравится более всего, или чтобы кто-нибудь из них выбрал его, потому что он — самый молодой и пригожий, к тому же еще он прибыл из далекого Киева, который должен был бы светить своими золотыми соборами этим заброшенным за безбрежные леса людям, даже в их снах. Однако девчата не торопились выбирать Иваницу, они оставили его без внимания там, в сенях, не обращали внимания и здесь, за столом, хотя сюда входили и другие, новые и новые девчата, угощая всех, кто сидел за столом, не выделяя даже самого великого князя Юрия, а не только какого-то там безымянного отрока киевского.
Достойным удивления было еще и то, что старый тысяцкий Гюргий стоял в конце стола, не садился, не собирался ни есть, ни пить, одновременно будучи здесь старшим не только над слугами, но и над князем, потому что сам Долгорукий почтительно обратился к нему за разрешением начать трапезу.
Тысяцкий наклонил в знак согласия голову, кивнул чашнику. Тот встал и тоже спросил не у Юрия, а у тысяцкого:
— Дозволишь, отец, сказать слово?
— Скажешь.
Чашник, принимая из рук то одной, то другой прислуги жбаны с питьем, с надлежащим умением и знанием разлил напитки каждому по вкусу и принялся рассказывать новую свою притчу, ясное дело, снова про коня и про князя:
— Жил на воле дикий конь-тарпан и бегал так быстро, что даже травы не успевали склониться у него под копытами, однако никогда не мог тарпан превзойти в быстроте оленя, бегавшего еще быстрее, и тогда конь пришел к человеку и сказал: «Помоги мне». — «А как помогу тебе? — спросил человек. — Ведь у тебя четыре ноги, а у меня лишь две». — «Сядь на меня, — сказал конь, — и вложи удила мне в губы и помоги догнать оленя».
Человек так и сделал. Сел на коня, вложил ему в рот железные удила, и конь догнал оленя.
Не забывай, княже, что мы твои кони, не бойся вкладывать удила нам в уста и будь всегда здоров, княже!
— Будь здоров, княже! — крикнули все.
— Будь!
— Будь! — крикнул и князь Андрей.
Только Ростислав, которому не вельми была по вкусу такая, по его мнению, слишком простецкая похвальба, не подал голоса, прикрыв серебряным кубком пренебрежительную улыбку.
Иваница же, огорченный невниманием суздальчанок и воспользовавшись веселым криком, поднявшимся за столом, попытался было ущипнуть одну из девчат, сделал это, как ему показалось, с такой ловкостью, что и сама девушка не заметила, чья это рука прикоснулась к ней, однако от всевидящего глаза князя Андрея ничто не могло укрыться, он замечал все и, когда выпил за здоровье своего отца, наклонился к Дулебу:
— Знай, лекарь, что мы часто с дружиной и с женами веселимся, но ни вино, ни жены нами никогда не овладевают до беспамятства. Вели своему человеку, чтобы не распускал рук.
— Он волен услышать это не только от меня, но и от князя.
— Лекарь, — заговорил Долгорукий, видно заприметив, что между Дулебом и князем Андреем завязывается новая стычка, — будь веселее за столом, у нас не любят хмурых людей. Хмурым никогда не верим.
Дулеб улыбнулся.
— Вот так! — воскликнул Юрий. — Налейте-ка лекарю суздальского нашего меду!
— Я улыбнулся, вспомнив слова одного святого человека, — сказал Дулеб.
— Такие слова всегда поучительны, — с вызовом, показавшимся неуместным и ему самому, промолвил князь Андрей.
— Что же сказал святой человек? — вяло поинтересовался Ростислав, который изнывал от тоски за столом, еще только сев за него, и не скрывал ни от кого своей тоски.
— Сказал, что тот, кто занимается лишь разглагольствованиями, скаканием и ржанием, уподобляется жеребцу.
— Это не наш святой, — засмеялся Юрий. — Ибо почему бы он должен был так пренебрежительно относиться — не говорю уже к человеку — к жеребцу! А ну, чашник, не найдется ли у тебя чего-нибудь про жеребца?
— Про суздальского? — охотно вскочил чашник.
— Про суздальского!
— Притча такая. Да и не притча это, а быль. Продал один наш боярин, а кто — не скажу, боярину киевскому, а какому — тоже не скажу, ибо не бояре суть важны здесь, — продал, стало быть, наш боярин боярину киевскому буланого суздальского жеребца.
— Того, от которого моя кобыла? — прищурил глаза Юрий.
— Может, и того. Ну, продал, и отвели жеребца в дальнюю даль, за Днепр, на сочные да сладкие травы, слаще которых, говорят, нет в целом свете. Это так говорят, а я не знаю, ибо конем не был, если стану когда-нибудь, то, может, и попробую, тогда и другим скажу, какие это травы. Ага. Вот и стал пастись этот наш жеребец на тех травах да лакомиться, а уж где жеребец, то там и кобылица, ибо для того же и жеребец, чтобы возле него кобылицы были, а тут еще и жеребец, купленный для известной работы, без которой перевелось бы все конское племя. Так. Долго ли, коротко ли все это было, с весны началось, а там и зима, и снега, и занесло наш залесский край снегами так, что и птица не пролетит. Но вдруг заржало, затопало возле боярского двора, застонала земля, ударили копытами в дубовые ворота. Выбежал боярин, взглянул: его жеребец! Пробился сквозь снега, оброс длинной гривой, одичал и разъярился, а дорогу домой нашел, сбежал со сладких пастбищ, да только бежал не в одиночестве, а заманил с собой сотню, а то и целую тысячу киевских кобылиц — может, вывел с той земли всех боярских кобылиц, уже и неведомо, что он там им наворковал в уши на своем конском языке, а только отважились они пойти в другую землю, послушно следуя за своим повелителем. Вот каким был суздальский жеребец!
— Да и еще ведь есть такие? — весело спросил князь Юрий.
— Сколько хочешь, княже.
— Есть, да и еще будут!
Они сидели долго, встали из-за стола оживленные, веселые, даже Ростислав малость расшевелился и согнал с лица кислую усмешку. Дулеб пошутил, что перестает уже быть лекарем, ибо стал чревоугодником, а Иваница нетерпеливо выжидал, когда освободится от пристальных княжеских глаз и пойдет спать, куда ему укажут, следуя за одной из тех девиц, которые будут нести свечу сквозь длинные темные переходы; чем длиннее будут переходы, тем больше вероятности, что по дороге может случиться что-нибудь приятное.
Снова распоряжался всем темнолицый Гюргий — тысяцкий, который, когда была убрана половина свечей, в полутьме казался живой окаменелостью, и если бы кто-нибудь сказал, что живет этот человек на земле уже девятьсот лет, подобно библейскому праотцу, то вряд ли кто-нибудь стал бы против этого возражать.
— Тебе, княже, приготовлены кони, — сказал тысяцкий Долгорукому.
— Поедем со мной, — обратился Юрий к Дулебу и Иванице. — Здесь оставаться не хочу. Спрячу вас в Кидекше.
— А что это такое — Кидекша? — отважился спросить Иваница, будучи не в состоянии подавить свое разочарование. Снова куда-то ехать, бросать тепло, уют, бросать этих белолицых, глазастых, тонкостанных! Зачем и ради чего?
— Кидекша — село над Нерлью, а в нем — двор мой. Там спокойнее и надежнее. Спрячу вас там. Ибо исчезновение ваше для меня и нежелательно и невыгодно. Вы исчезнете, а обвинение останется. А зачем оно мне? Сам ты выдумал, лекарь, обвинение, сам и снять должен.
— Веришь, что сниму? — взглянул на князя Дулеб.
— Не верю, а знаю. Мы с тобой в этом деле равны. Ты никогда не видел монашка, и я тоже не видел. Равно как и сына дружинника.
Ехали в темноте молча. Кони шли легко и охотно, дорога показалась короткой — еще не успели оставить за собой суздальские ворота, как забелели на высоком берегу над тихой речкой каменные строения, видно по всему — еще и не законченные, не огороженные валами, ничем не защищенные, но если присмотреться вблизи, то довольно неприступные сами по себе: толстые могучие стены, высоко от земли узенькие окошки-бойницы, непробиваемость и непроницаемость, будто в лице слепого.
Не сказал бы Дулеб, что ему хотелось провести ночь (да и как знать, одну лишь только ночь!) в таком месте; немного успокаивало присутствие князя Юрия, которое могло обернуться и к лучшему, и к худшему тоже. Еще более мрачным предчувствием наполнилось его сердце, когда подъехали они к каменному княжескому жилищу. Здесь не было торжественных приветствий, не выходил навстречу тысяцкий или княжеский тиун, коней отпровадили те, кто ехал с ними да с князем, тяжелые, кованные железом двери открыли чьи-то невидимые руки, в просторных сенях не было ни одной живой души, лишь горели толстые восковые свечи, горели каким-то красным огнем, пуская поверх заостренного пламени черные хвосты дыма, которые плотными свитками двигались в темном пространстве над головами тех, кои вошли, угнетая их своей тяжестью.
И вдруг метнулось из тихой темноты что-то белое, взмахнуло странными, цвета светлой меди волосами, крикнуло: «Отец!» — уже повисло на шее у князя Юрия, а он неумело расставил руки, наклонился, стоял неуклюже и растерянно, так, словно боялся уронить на землю это белое существо, чтобы оно не разбилось, будто хрупкое заморское стекло.
«Отец!» — крикнуло оно еще раз, и засмеялось, и закрыло бородатое лицо Юрия своими медными волосами, такими мягкими и ласковыми, что Дулеб даже на расстоянии почувствовал их мягкость и ласковость, про Иваницу же лучше умолчать, ибо что здесь скажешь!
Тогда Юрий, опомнившись, легко поднял девочку, поставил ее между собою и Дулебом, сказал:
— Дочь моя. Княжна Ольга. Должна бы спать уже, да не спит. А это, Ольга, лекарь из Киева, Дулеб.
Дулеб поклонился.
— А это Иваница.
— Вот уж! — вздохнул Иваница, не зная, куда спрятать свои руки, такие ловкие и умелые всегда, когда приходилось иметь дело с девчатами, и вовсе ненужные сейчас, перед этой тоненькой девочкой в наброшенной на плечи белой шубейке, мягкой и пушистой, с невиданными светло-золотистыми волосами и проницательными детскими глазами, перед которыми чувствовал себя совершенно безоружным и словно бы нагим, что ли.