Смерть в Киеве — страница 26 из 106

— Ты приехал, чтобы взять меня с собой? — спросила Ольга голосом ломким по-детски, но уже с подлинно женским оттенком привередливости. — Ты же не был у князя Ивана. Возвратился, чтобы взять меня с собой?

— Не доехал. Да и не знаю, выберусь ли теперь. Есть дела, которые не могут ждать.

— Ты поедешь и возьмешь меня с собой.

— Где Евфимия? — спросил Юрий.

— Я здесь, княже.

Из темноты выступила еще одна девушка, чуточку старше Ольги, такая же высокая и тонкая, но чернявая, малость даже суровая с виду. Она поцеловала князя в щеку, Юрий обнял ее.

— Вторая моя дочь, княгиня Евфимия, весной обручена в Москве с князем Олегом Святославовичем. Живу здесь с дочерями. Сыновья сами собой распоряжаются. Уже взрослые. А князь стар. Вот так, лекарь, живем мы. А теперь будем спать. Доброй ночи.

— Доброй тебе ночи, княже. Удивляюсь не тому, что у тебя много детей, а что такие они все неодинаковые.

— А как думаешь: лучше это или хуже?

— Наверное, лучше. Потому что на свете ничего одинакового нет и не должно быть.

— С детьми не так это. Хочется, чтобы все были одинаковы. Одинаково мудры, одинаково счастливы. Ну, да бог все делает по-своему. Вас проводят.

Князь хлопнул в ладоши, но Ольга схватила ближайший трехсвечник, очертила светлый полукруг между темнотой, из которой должен был показаться кто-то из слуг, и киевскими гостями, сказала отважно и словно бы с вызовом:

— Я провожу!

— Негоже, сестра, — заметила Евфимия, которая, наверное, давно уже привыкла к положению княгини и была здесь, в этом недостроенном, одиноком пристанище Юрия, хозяйкой.

— А почему? — удивилась Ольга. — Княже, разве в этом есть что-нибудь плохое?

Юрий с улыбкой махнул рукой неведомо кому: то ли дочери своей, то ли слугам, которые должны были появиться, а может, и стояли здесь в неосвещенном углу гридницы.

— Пошли, — позвала княжна Дулеба и Иваницу и пошла впереди, гибкая и юркая, в белом одеянии, легко и умело неся тяжелый трехсвечник.

— Может, я понесу? — вырвался вперед Иваница. — А то ведь тяжело…

— Сама сумею. Ты очень неуклюж для свечей. Дохнешь и погасишь.

Иваница отстал, пристыженный и растерянный, потому что ему впервые в жизни пришлось разговаривать с княжной.

— Вот уж! — огорченно вздохнул он.

— Ты правда лекарь? — спросила Ольга Дулеба.

— Лекарь.

— Из Киева?

— Из Киева.

— И приехал, чтобы исцелить моего брата?

— Брата? — Дулеб не мог понять, о чем говорит Ольга.

— Князя Ярослава, брата моего. Знаешь про его немощь?

— Я верно приехал из Киева к князю Юрию, но… — Дулеб запнулся, не зная, что говорить; эта девочка поражала неожиданностями, она жила в мире, не подвластном законам мира взрослых, там еще не действовали жестокие силы необходимости, там царила чистота, и мог ли он вот так сразу, несколькими словами омрачить ее чистую душу только на том основании, что все на свете рано или поздно должно было служить поискам истины?

— Я покажу тебе Ярослава, лекарь. Князь Юрий не будет знать. А если и узнает, так ничего, он добрый. Князь Юрий — добрейший из всех князей, и среди людей — тоже добрейший. Правда же, лекарь? Ты давно знаешь князя Юрия?

— Несколько дней. Но кажется мне, что уже давно знаю, будто от самого своего рождения знаю твоего отца.

— Ярослав тоже добрый. Он добрейший из всех моих братьев. Ты увидишь, лекарь. Сюда.

Она смело толкнула высокие тяжелые двери, просунула за двери руку с подсвечником, наклонилась туда, махнула свободной рукой Дулебу с Иваницей, чтобы шли за нею, вошла в высокую белокаменную, как все здесь, палату. Они послушно и отважно пошли вслед за ней, но на пороге оба остановились, пораженные тем, что открылось их глазам.

В большой, сложенной из тяжелых каменных глыб пристенной печи с гулом и треском пылали дубовые дрова, освещая красным светом просторную и неизвестно отчего мрачную палату, в которой поражало сугубо княжеское презрение к подлинному назначению вещей. Возле печи, прямо на каменном полу, выставлены были серебряные кубки и ковши, словно бы для того, чтобы улавливать своей причудливой чеканкой отблески дикого огня, а посредине палаты на большом столе стояли сапоги. Деревянное ложе под стеной было пустым, а все покрывала и скоры, которые должны бы лежать на постели, были беспорядочно развешаны на той же самой стене. В изголовье ложа вместо подушки стоял толстенный пень с прибитым на самой середине сруба человеческим черепом. На другой стене черным углем было изображено разнообразное оружие: топоры, мечи, копья, луки, шестоперы, бутурлики; между этим нарисованным оружием нацеплена была на огромный железный крюк пергаменная толстая книга, стол для чтения лежал перевернутый в углу возле обтянутой ромейской драгоценной паволокой, отороченной горностаевым мехом посудины для отправления естественных надобностей.

И среди этого мрачного беспорядка, не обращая внимания на тех, что вошли в палату, слонялся хозяин жилища, сын Долгорукого Ярослав, как об этом сказала Дулебу княжна Ольга, на его княжеское происхождение указывала и эта палата, и серебряная посуда, выставленная возле огня, и дорогие меха, развешанные на стенах, и сапоги, стоявшие почему-то на столе, и дорогая, тканная золотыми грифонами хламида, наброшенная на плечи князя, поверх белой полотняной одежды. Сам же князь Ярослав не имел в себе ничего славянского, — это был настоящий половец, невысокий, широкоплечий, узкоглазый; с реденькой черной бородкой и острыми, как стрелы, усами. Босой, поднимаясь на цыпочки, словно бы подкрадываясь к невидимой добыче, с хитрым сверканием в черных глазах, зацепив железной кочергой огромное обугленное полено, которое немилосердно дымило, он прокрадывался куда-то в дальний угол палаты, продвигался не прямо, а зигзагообразно, тащил по белому каменному полу черное полено, прочерчивая кривую своего путешествия, рассеивая вокруг дым и чад.

— Брат мой князь, — позвала его сестра, — мы в гости к тебе.

Ярослав съежился, сделал вид, что ничего не слышит, и завертелся вокруг стола со своим поленом, то проталкивая его вперед, то быстро отскакивая в сторону.

— Князь Ярослав, ты меня слышишь? — подошла к нему вплотную Ольга.

— А? Что? — встрепенулся тот. — Кто здесь? Это ты, Оленька?

— Брось ты полено в огонь, зачем оно дымит?

— Считаешь, что нужно бросить?

— Да.

— Так я брошу. Вот только протолкну его. Знаешь куда?

— В огонь.

— И верно. Все идет в огонь. От огня ничего. Один лишь дым. А в огонь — все!

Он схватил полено руками, отнес его к печи, швырнул в огонь, возвратился к сестре, вытер руки о свою хламиду, тканную чистым золотом.

— Вот и приехал к тебе лекарь, брат мой князь, — сказала Ольга, и Дулеб прошел вперед от порога, чтобы показаться князю.

— Лекарь?

— Лекарь из Киева.

— Ты из Киева? — спросил Дулеба Ярослав.

— Из Киева.

— В Киеве живет Ярослав, прозванный Мудрым. Я тоже Ярослав.

— Он давно не живет, — сказала ему сестра. — Ярослав Мудрый умер. В Киеве похоронен, в святой Софии, в мраморной корсте белой, а на ней цветы и птицы высечены, как на суздальских соборах.

— Ярослав Мудрый в Киеве, а я в Суздале. А почему назвали меня Ярославом? Чтобы мудрым был? Мудрость передается в третьем колене.

Он начал загибать пальцы на руке:

— Всеволод — первое колено. Мономах, дед мой, — колено второе, а третье — князь Юрий, отец мой. Вот он и должен был называться Ярославом, а не я. Ты, лекарь, все знаешь. Зачем меня назвали Ярославом? Для глумления?

Дулеб молчал.

— Почему молчишь? Приехал из Киева, должен говорить!

— Не знаю, что молвить, — тихо сказал Дулеб. — Не мое дело вмешиваться в дела высшие, хворости насылаются не людьми, имена же даются людьми. Разбираюсь в хворостях, в именах — нет.

— Не говори покорно, ибо напоминаешь мне о моей собственной покорности, которой стыжусь и которую ненавижу. Вспомнил о делах высших, а чьи они?

— Княжеские, — вмешалась Ольга, — ты князь и княжеского рода.

— А почему я князь?

— Потому что родился им.

— Разве можно князем родиться?

— Все зависит от воли бога, брат мой князь.

— Почему ты называешь меня братом?

— Потому что я твоя сестра.

— Не знаю тебя. И никого не знаю. Имею одного лишь брата по имени Китан. Ты слыхал о нем?

— Это наш брат князь Андрей. Китаном называла его покойная мать.

— Не знаю князя Андрея. Никого не знаю. Ибо вы русские, а я половец. Я половецкий хан Семичуга.

— Хан Семичуга умер этим летом.

— Я не умер. Я спрятался в грозе, а потом упал на землю и прополз в травах ящерицей и очутился тут, чтобы не дать вырубить липы. Когда вырубят липы, не будет меду, а я люблю мед. Липы беззащитны. Они вырастают медленно, намного медленнее, чем люди. Поэтому каждому, кто срубит липу, нужно отсечь голову и прибить ее к пеньку. Вон тот пенек, ты видишь его?

— Нельзя допускать жестокость, князь мой брат, бог покарает тебя за жестокость, ты не захочешь гневить бога.

— Бог не карает никого, и бог никогда ничего не делает, только люди, людям суждено делать что-нибудь злое или доброе. В этом их назначение, их радость, их извечное проклятье. Ибо если что-нибудь делаешь, непременно при этом кого-то обижаешь. Я не допущу, чтобы обижали деревья. Потому что они беззащитны.

— За деревья нужно молиться.

— А что такое молитва? Слово для слов. Сплошная безвыходность. Бог заперт в молитве навеки. Он не имеет выхода оттуда. Он освещается изнутри, будто изумрудная раковина, а внешне его не видно и не слышно, и его никогда нет. Одни слова. Поэтому люди сами должны всему давать толк. Вот видишь череп? Это предостережение всем. Я долго не мог найти себе череп. Мне прислал его из Киева Петрило. Восьминник Петрило. Ты не знаешь его. Он добр ко мне. Всегда присылает подарки из Киева. Ты видел Петрилу в Киеве, лекарь?

— Да, — ответил Дулеб, не зная, как ему относиться к этому полоумному князю, — мы были с ним на обеде у Ивана Войтишича, воеводы.