— Не привыкли мы с Иваницей кого-то куда-то посылать, — упрямо продолжал свое Дулеб. — Завтра в дальнюю дорогу нам, Иваница. Пришел напомнить тебе.
— Вот уж! — наконец отозвался Иваница. — Тебе дорога, а мне нет! Остаюсь здесь.
— Как хочешь, — Дулеб воспользовался тем, что Войтишич замер на полпути, прислушиваясь к его переговорам с Иваницей. — Заставлять тебя не могу, да и зачем? Такого между нами не было. Сказал тебе, а ты знай свое.
— Мне и тут хорошо, — сказал Иваница каким-то словно бы чужим голосом.
— Тогда расстанемся.
— Приедешь — тут буду. Хотя бы и возле Оляндры.
— Осточертели вы все, — лениво промолвила Оляндра, лукаво поглядывая на Дулеба.
— Тогда пойду, — сказал лекарь, — зря только помешал вам. Моя вина.
— Да какая же вина, лекарь дорогой! — только теперь двинулся на него со своими объятиями Войтишич. — Садись с нами, да выпьем малость, да…
— Как же я мог бы лечить людей, сам обжираясь и напиваясь средь ночи и тем укорачивая собственную жизнь, — улыбнулся Дулеб и решительно повернулся к двери.
Войтишич поймал своими объятиями пустоту, но крикнул вдогонку лекарю с нарочитым весельем:
— Да будь она проклята, вся жизнь, ежели человеку и выпить не дают!
Дома Дулеб увидел свой пергамен, присел, быстро записал: «Никогда не следует недооценивать способность Войтишича расправляться с другими и выходить невредимым самому. Он твердо придерживается истины преступной, но, к сожалению, очень живучей: в безопасности лишь тот, у кого есть сила создать опасность для других. Князь Юрий должен был бы помнить».
Силька, поедавший княжеские харчи лишь за то, что должен был прослеживать каждое движение и каждое слово князя Андрея и иногда и самого Долгорукого, не занес в тот вечер в свои пергамены ни единого слова, и не потому, что растрогался от встречи с родным городом, или напился на пиршестве у великого князя, или (этого еще не хватало!) подрался с каким-нибудь озорником. Объяснялось все проще, Сильку нашли в княжеском дворце в отдаленнейшем, но и уютнейшим закоулке, где княжеский летописец расположился, смакуя заранее, как обрисует он весь сегодняшний день от рассвета до поздней ночи, не пропуская ничего, применяя слова отборные, выразительные и почтительно-приподнятые, опишет надлежащим образом все приготовления к вступлению великого князя в святейший город, покажет силу суздальскую, благородство князя Андрея, безудержное веселье киевлян, звон киевских колоколов, не пропустит ни великое, ни малое, заставит грядущих чтецов подивиться меткости своего глаза, умелости и твердости руки, неизмеримой широте разума.
Тем временем к дворцу приближался какой-то человек. Шел он прямо на стражу, на выставленные против него копья и занесенные над ним мечи.
— Уберите железо! — сказал этот человек страже княжеской.
— Вот пронзим тебя насквозь, так будешь знать! — пригрозили воины, хотя, по правде говоря, не очень и торопились осуществлять свои угрозы, ибо что может сделать один безоружный человек, когда их здесь — целый десяток.
— Нашли кого пугать! — не испугался незнакомец. — У меня железо и в голове, и в утробе, да и в крови тоже железо. Весь железный, а ты меня пугаешь!
— А кто же ты? Может, бес киевский?
— Железодел. Зовут Кричко, а тут где-то мой сын.
— Может, и твой, да не с нами.
— Где-то возле князей трется с писалом и пергаменом. Когда-то звали Михликом, а теперь и не ведаю, как зовут.
— Есть там один хитроокий.
— Забыл, какие у него очи. Малым забрали от меня, теперь хочу увидеть. Сын ведь!
Один из дружинников согласился пойти поискать Сильку. Нашел и испортил ему все намерения.
— Там твой отец, — сказал дружинник.
Силька безмерно удивился и возмутился одновременно:
— Пойди спроси, чего ему надобно.
— Тебя хочет.
— Он хочет, да не я.
— Этот человек переколотит всех князей. Кто виноват будет?
Силька, проклиная все на свете, вынужден был одеваться, цеплять к поясу нож, вешать на грудь цепь — золотую, дарованную ему князем Андреем. Ежели приходится встречаться с человеком, который когда-то считался твоим отцом, то надобно произвести на него надлежащее впечатление.
Вышел из-за стражи, очутился с глазу на глаз с худощавым, чужим в темноте человеком, тот тоже присматривался к Сильке, как к чужому, спросил неуверенно:
— Михлик? Ты?
— Сильвестр, — сказал ломаным баском Силька. — Княжеский летописец приближенный.
— Ну, выходит, ты. Сказано. Я — Кричко, твой отец. Аль ты уже забыл? Забрали когда-то тебя монахи. Игумен Анания. Проклятый человек, хоть и возле бога ходит. А ты — Михлик! Мать твоя умерла; наверное, и не помнишь. Ты и меня уже забыл?
— Сильвестр я, — сказал снова Силька, рыская глазами туда и сюда, не находя нигде спасения. Что, если этот чужой человек раскричится здесь, на Ярославовом дворе, и заберет его к себе, к своему железу, к дыму и копоти, к голоду и холоду, к холодным почайнинским разливам ежегодным, к ветрам и снежным заносам?
— Михлик был, да сплыл. Ты ведь сам отдал Михлика монахам, а теперь хочешь найти его.
— Не отдал — силком забрали, сманили тебя, потому как был ты еще мал и глуп… А от них назад ничего не заберешь…
— Теперь я у князя. Или думаешь — от князя можно что-нибудь забрать? Князь — это…
— Знаю, — прервал его Кричко, — ведаю, что такое князь и какое оно что-то… В Киеве вельми хорошо видно князей. Прибегают сюда, удирают отсюда, умирают смертью собственной, а то и насильной — все в Киеве, и все нам видно… Настоящие киевляне сидят на месте.
— Что же ты высидел? — насмешливо спросил Силька.
— Доменицу новую ставлю. Большая вода была нынче весной. Смыло у меня все, теперь ставлю новую доменицу, хижину новую, все новое. Человек должен сидеть на своем месте, а вокруг него должно быть все новое. Как листья на деревьях каждой весной.
— Знаю уж это новое. Заливает тебя Почайна каждый раз, спасаешься в одной сорочке, ходишь голодный и босой, просишь кусок хлеба…
— Дают, потому как верят…
— Жизнь ли это? Волки лишь так бродят в пущах да в полях… Человек должен жить в спокойствии и тепле…
— Как ты?
— Хотя бы. Меня князья любят. Глупые завидуют и боятся. А я…
— А ты! — передразнил его Кричко. — В толк не возьму, откуда у тебя эта круглоголовость и круглоокость. Словно и не сын ты мне. У матери твоей не было того, у меня тоже нет, и у дедов наших ничего такого не видел. Разве что какие-нибудь пращуры… Вот она, твоя мягкость; стоишь среди ночи там, где кони княжеские да воеводские, а пригласить отца своего…
— Не велено посторонних пускать во дворец, — быстро спохватился Силька.
— И не пошел бы. Почто ходить? Увидеть твою благодать? Не привык. Да и не надобно. Тебя же сразу могу повести да показать, как закладывали новую доменицу…
— Говорил уже.
— И новую хижину…
— Тоже говорил.
— Когда же пропадет твоя благодать здесь, можешь возвернуться… в хижину… Продувают ее ветры, а славно… Травою пахнет и водой. А еще: свободой. Больно мне сие говорить, а надобно. Будь счастлив!
— И ты.
Кричко хотел хоть бы на прощанье обнять Сильку, но ограничился лишь тем, что толкнул его в плечо, подталкивая к княжескому дворцу.
— Иди. Скачи. Живи как хочешь!
Силька возвратился в свой закуток, обрадованно разложил пергамены, потирая руки, тотчас уселся за писание, но тут же обнаружил, что в нем умерли все слова. Пустота в голове, в душе, в сердце, нигде ничего нет, все исчезло, пропало, быть может и навеки. Он еще пометался туда и сюда, покрутился-повертелся, — ничего не помогает. Безнадежность овладела им такая тяжкая и гнетущая, что он склонился над пергаменом и горько, неутешно заплакал.
Почто ленишься, душа моя окаянная!
Больше о Сильке не будет упоминаний в этой истории. Оставит он свои следы в летописях, воспевая подвиги князя Андрея и, по возможности, умалчивая о всех других князьях. Расскажет и о том, каким мужественным и мудрым был князь Андрей в противоположность брату своему Ростиславу под Муравицей; и как под Луцком лишь с двумя отроками напал на вражеских копьеносцев, и отважно бился с ними, и едва избежал смерти от наемника немецкого, который копьем дважды попал в коня княжеского, а в третий раз в переднюю луку седельную княжескую; и как вел за собой половцев при переправе через Лыбедь; и как «укреплял на брань» полк свой перед несчастной для Долгорукого битвой на Рутке; и как потом, когда уже Долгорукий вынужден был отойти в Суздаль и приходил под Чернигов, чтобы вымануть туда Изяслава из его галицкого похода, храбро разбил князь Андрей пешцев черниговских, так что даже другие князья, в особенности же брат родной Глеб, «поревновали» его. Силька не будет жалеть слов для своего князя, глаз у него будет остр и меток, он заметит, как на Рутке, когда Андрей в битве сломал свое копье, с него сбили шлем и щит «отторгли», а конь был ранен в ноздри и «начал соваться» под князя. Он передаст беседу между Долгоруким и князем Андреем в ту ночь, когда Андрей вознамерился идти из Киева на север, освятив этот поход свой иконой Вышгородской богоматери. Он будет плакать через двадцать лет после этих нынешних слез над Киевом, ограбленным и сожженным безжалостно полками, посланными князем Андреем против Изяславова сына Мстислава: «И были тогда на всех людях стон и отчаянье, и печаль безутешная и слезы непрестанные». Но оставим Сильку, взглянем на Долгорукого.
Он не будет спать в ту первую свою ночь в Киеве, хотя притихший и притаившийся Киев тоже не будет спать, будет бурлить, кипеть в нем скрытая ночная жизнь, будут неистовствовать страсти, расцветать радость, гадюкой будет поднимать голову ненависть и злоба, будет наполняться Киев гомоном, с трудом будет сдерживать крик торжества, ведь очень долго он молча ждал, когда снова станет матерью городов русских, когда сядет в нем князь, который соберет все земли воедино, вместе, соединит весь люд, даст мир и покой измученным душам и полям, истоптанным конными и пешим