Все вернулись к играм, вину и болтовне, но как-то осторожно, нервно, в половину прежнего шума и силы. Взрослые изо всех сил старались не смотреть на Генри, а когда малышка Бет спросила: «Что Генри делает?», мама шепотом шикнула на нее: «Не сейчас», а потом повернулась к Элизабет и сказала: «Чудесный соус, правда? Это из Костко!» Элизабет понимала, что сейчас все ради нее притворяются, будто ничего не произошло. Наверное, ей следовало испытывать благодарность. Но почему-то от этого было только хуже, словно поведение Генри настолько выходило за рамки, что его приходилось оправдывать. Будь у Генри рак или будь он глухим, его бы жалели, но не стыдились. Они бы окружили их и задавали вопросы, и высказывали соболезнования. Но аутизм – это другое. Это табу. А она-то глупо надеялась, что сможет защитить сына (или саму себя?), просто ничего не говоря и надеясь, что никто не заметит.
– Извините, – сказала Элизабет и прошла через комнату к Генри. Ноги были тяжелые, будто цепи приковывали ее к клетке, двигаться было невозможно. Другие мамы делали вид, что ничего не замечают. Но она видела, как на нее бросают взгляды, как на лицах мелькает выражение глубокой благодарности, что они не на ее месте, и она почувствовала, как к горлу подступает ярость. Она обижалась и завидовала, мечтала и попросту ненавидела их, этих женщин с восхитительно-нормальными детьми. Она шла мимо смеющихся и болтающих детей, и руки чесались выбрать одного из них, любого, и объявить, что теперь это ее ребенок. Как могла бы измениться ее жизнь, наполниться простыми радостями («Кошмар, Джои не хочет пить сок!», или «Фанни покрасила волосы в цвет фуксии!»)
Она подошла к Генри и присела на корточки у него за спиной. Она этого не видела, но чувствовала, что взгляды взрослых прикованы к ним, со всех сторон. Они жгли ей спину, как солнечный луч через лупу, жар поднимался к щекам и ушам, глаза начали слезиться. Она уняла дрожь в руках и положила их Генри на плечо.
– Все хорошо, Генри, – сказала она как можно мягче. – Хватит.
Казалось, он ее не слышал, не чувствовал ее руки. Он продолжал раскачиваться. Взад-вперед. В том же ритме. Том же темпе. Как заевшая пластинка.
Ей хотелось крикнуть ему в ухо, схватить и как следует встряхнуть, разбить тот мир, в котором он заперся, заставить его посмотреть на себя. Лицо пылало. Пальцы покалывало.
– Генри, надо остановиться. Прямо сейчас, – прокричала она шепотом, чуть подвинулась, чтобы загородить свою руку, и сжала его плечи. Сильно. Он приостановился на долю такта, а потом продолжил раскачиваться. Она сжала сильнее, так что мягкая кожа между шеей и плечом превратилась в тонкую полоску. Она снова щипала все сильнее и сильнее, чтобы ему стало больно, чтобы он закричал, ударил ее, убежал – что угодно, лишь бы стало ясно, что он жив, что он в одном с ней мире.
Позже нахлынут стыд и страх, волнами будут душить ее. Когда она заметит перешептывания других мамочек при их уходе и будет гадать, не заметили ли они. Когда она будет купать Генри, и, сняв с него рубашку, увидит тонкую ссадину полумесяцем у него на коже, красное пятно прямо под поверхностью. Когда она укутает его и поцелует в макушку, надеясь, что не нанесла непоправимого ущерба его психике.
Но это все позже, а в тот момент Элизабет сжимала пальцы, и это приносило ей облегчение. Не то резкое облегчение, которое можно испытать, хлопнув дверью или разбив тарелку. В тот момент ярость растворялась медленно, постепенно, впуская на свое место удовлетворение, чувственное наслаждение от ощущения чего-то мягкого между пальцами, как будто месишь тесто. Когда Генри наконец прекратил раскачиваться, отдернулся, скривив рот от боли, и посмотрел ей прямо в глаза, это был первый глубокий и уверенный зрительный контакт за много недель, а то и месяцев. Она почувствовала прилив сил, душевный подъем, а боль и ненависть рассыпались на крошечные, более неощутимые осколки.
На парковке у здания суда было почти пусто, что и не удивительно, учитывая, что суд закрылся несколько часов назад. Все это время ее адвокат заставила ее просидеть в боковой комнате, упоминая какое-то «срочное дело», возможно, просто пряча свою подопечную убийцу, пока все не разойдутся. Не то чтобы это имело какое-то значение, она никуда не торопилась, ей нечего было делать. Условия ее домашнего ареста позволяли ей выходить только в суд и в офис адвоката. С тем, чтобы ездить, тоже были проблемы – возить ее пока могла только Шеннон.
Машина Шеннон, черный мерседес, весь день простояла на солнце, и когда она ее завела, вентилятор задул на полную мощность прямо в правую щеку Элизабет. Воздух был раскаленный, кондиционер еще не успел его остудить. Элизабет дотронулась до щеки и вспомнила показания Мэтта, всполох огня, поразивший Генри в то же самое место. Фотографии, где кожа и мышцы сошли с правой щеки Генри. Ее вырвало на колени.
– Черт, – Элизабет открыла дверцу и выбралась наружу, оставляя следы рвоты на кожаном сиденье, дверце, полу, повсюду. – Боже, я все запачкала. Извини, извини, – говорила она, опускаясь на асфальт. Она пыталась сказать, что все в порядке, что ей просто нужен глоток воды, но Шеннон уже бросилась к ней, суетясь как мама или врач, проверяя пульс, трогая лоб, а потом ушла, пообещав быстро вернуться. Через некоторое время – две минуты? десять? – Элизабет обратила внимание, что камеры видеонаблюдения все направлены на нее. Она представила себе, как выглядит, на земле в костюме и на каблуках, покрытая рвотными массами, и расхохоталась. Яростно. Истерично. Когда Шеннон вернулась с бумажными полотенцами, Элизабет поняла, что плачет, и это ее удивило: она не помнила, когда смех сменился слезами. Шеннон, вот святая, ничего не сказала, просто методично все вытирала, пока Элизабет сидела, то смеясь, то рыдая.
По пути назад Элизабет находилась в состоянии опустошения и преувеличенного спокойствия, которое всегда приходят за взрывом, и Шеннон спросила:
– Где раньше были все твои чувства?
Элизабет не ответила. Просто слегка пожала плечами и уставилась в окно на коров – их было голов двадцать – собравшихся вокруг одинокого чахлого деревца на лугу.
– Ты же понимаешь, все присяжные теперь уверены, что тебе плевать, что произошло с твоим сыном? Они хоть сейчас готовы приговорить тебя к смерти. Ты разве за этим туда пришла?
Элизабет задумалась, какой породы те белые коровы с черными пятнами – Джерси? Голштейн? И холоднее ли они на ощупь, чем темно-коричневые.
– Я всего лишь следовала твоим указаниям, – сказала Элизабет. – Не позволь им достать себя. Спокойно и сдержанно.
– Я имела в виду, не твори глупостей. Не кричать, не ругаться. Но не превращаться в робота. Никогда не видела столько выдержки, особенно когда слушаешь показания о гибели собственного ребенка. Это пугало. Можно иногда показывать людям, что тебе больно.
– Зачем? Какая разница? Вы тоже слышали показания. У меня нет шансов.
Шеннон посмотрела на Элизабет, закусила губу, свернула на обочину и ударила по тормозам.
– Если ты так считаешь, то зачем вообще все это? Зачем нанимать меня, заверять, что невиновна, зачем нужна защита?
Элизабет опустила глаза. Правда в том, что все началось с расследования, которое она начала в день после похорон Генри. Было столько вариантов: повешение, утопление, вдыхание угарного газа, разрезанные запястья и так далее. Она составила список за и против и выбирала между снотворным (за: безболезненно, против: смерть не гарантирована, велик риск реанимации) и ружьем (за: смерть наверняка, против: невозможно купить сразу), но тут полиция сняла подозрения с демонстрантов и арестовала ее. Когда прокурор объявил, что будет запрашивать смертной казни, она поняла: этот суд – лучшее искупление ее греха, необратимого непростительного действия, которое она совершила в тот день под влиянием сиюминутной злости и ненависти. С тех пор это мгновение раз за разом вставало у нее перед глазами, утром и ночью, во сне и наяву, лишая ее рассудка. Оказаться публично, официально обвиненной в смерти Генри, быть вынужденной сидеть и выслушивать подробности его гибели, а потом умереть от введенного прямо в кровь яда. Изысканная пытка – разве не лучше, чем легкая мгновенная смерть?
Но Элизабет так не считала. Она не могла объяснить Шеннон, что испытывала сегодня, заставляя себя смотреть всем в глаза, слушать каждое слово, видеть каждую очередную улику, и все время сохранять на лице спокойное выражение, опасаясь, что малейшее движение запустит эффект домино из эмоций. Жгучий стыд перед сотней людей, бросающих на нее осуждающие взгляды, как отравленные дротики. Принять и впитать вину. Проглотить, всю без остатка, пока каждая клеточка ее тела не взорвется. Она не была к такому готова; она этого жаждала, наслаждалась, не могла дождаться продолжения.
Элизабет промолчала, и Шеннон, очевидно, приняв молчание за покорность, поехала дальше. Минуту спустя она сказала:
– Кстати, хорошие новости. Виктор не будет давать показания. Он вообще не приедет.
Элизабет кивнула. Она знала, что это хорошо. Шеннон беспокоилась, что разбитый горем отец произведет сильное впечатление на жюри, но и радоваться его отсутствию не могла. Он не общался с ней с самого ареста, и, хотя это было ожидаемо, тем более у него куча дел в Калифорнии, новый дом, новая жена, новые дети, она надеялась, что хоть на суд над убийцей собственного сына он приедет. Она почувствовала, как горечь поднимается, змеей обвивает грудь, сдавливает сердце. Бедный Генри. Родился у таких жалких родителей. Одна несет ответственность за боль и смерть, другой слишком никчемный, чтобы об этом беспокоиться.
У Шеннон зазвонил телефон. Очевидно, она ждала звонка, поскольку ответила: «Получил? Читай вслух». Элизабет глубоко вдохнула. Запах рвоты ударил ей в нос, она открыла окно, но стало только хуже от смеси сладковатого запаха навоза снаружи и кислого запаха рвоты, напоминавшей протухшую китайскую еду. Она закрыла окно, как раз когда Шеннон положила трубку, и сказала: