Во время обеда Жанин сидела рядом с Мэттом (но не слишком близко), ощущая себя грязной, не на своем месте, гадая, кто еще смотрит на них и думает про восточный фетиш. Внезапное осознание собственной чуждости скручивало ей живот при каждом упоминании азиатов, даже при добродушно-стереотипных или лестных комментариях, над которыми раньше она только посмеивалась. Например, когда бабушка Мэтта сказала: «Представь себе, какие у вас будут чудесные дети. Я видела тот репортаж о полукровках вьетнамской войны и не шучу, они очень красивые». Или когда его заботливый дядя сказал: «Мэтт говорил, ты во всем первая? Не удивлен. Я учился с парой ребят из Азии, кажется, японцы, и боже, они были жутко умные» (а потом его жена заметила, что уже половина Беркли стала азиатской, и пояснила Жанин: «не то чтобы с этим что-то не так.»)
Жанин потом пыталась все забыть, напоминала себе, что это просто невежественное высказывание от невежественного человека, и во всяком случае у Мэтта была уйма девушек не из Азии (если быть точным, шесть белых против двух азиаток, она проверила на следующий день). Но иногда, если она наблюдала, как Мэтт шутит с азиаткой-медсестрой в кафетерии, например, или если никогда не нравившаяся ей женщина говорила: «Ребята, вам надо провести парное свидание с новым ортопедом и его женой, она тоже азиатка», Жанин вспоминала о кузине с воком и чувствовала, как жар приливает к глазам и щекам.
Но тогда она точно знала, что он ничего дурного не делал, и реагировала нерационально. Записки – это уже другое. Первую она нашла при стирке в кармане брюк Мэтта накануне взрыва. Она показала ее Мэтту, и тот сказал что-то про интерна, чьи ухаживания он отверг. Она постаралась ему поверить, хотела бы верить, но не смогла на следующее утро удержаться и не перерыть его одежду, машину, даже мусор – и нашла еще несколько записок тем же почерком. В основном короткие, типа «Вечером увидимся?» или «Скучала вчера». Но одна была со следующим содержанием: «Ненавижу сборник лексики к экзамену! Надо покурить вечером!» Наткнувшись на нее, Жанин поняла, что Мэтт солгал.
Обнаружив последнюю записку, теперь печально известную, на листке с логотипом «Эйч-Март», которая уже год хранилась в коробке с воком, а теперь лежала у нее в руке, и прочитав ее («Надо это прекратить. Встретимся сегодня вечером, в 8:15? У ручья», написанное рукой мужа; «Да», приписанное девчачьим почерком), она поняла – предложенное время встречи (сразу после сеанса) и место (он упоминал только о ручье) должны означать, что девочка, с которой он встречается, курит и бог знает чем еще занимается, это Мэри Ю.
Это сводило ее с ума. Теперь она поняла. Найдя записку и осознав, что у Мэтта интрижка с корейской девочкой, она сама не знала, что более унизительно: что его новая пассия – подросток или что из Кореи. Жанин подумалось, может, кузина с воком была права. Поток жара пронзил ее, такой горячий и быстрый, что она даже почувствовала слабость и приступ лихорадки. Ей очень захотелось ударить Мэтта, закричать, спросить, какого черта он творит со своим фетишем. И в то же время она ненавидела сама себя за то, что поверила в этот бред о фетише. Она не хотела говорить об этом при нем вслух, каждой своей клеточкой ощущая, что это слишком постыдно.
Теперь, стоя у себя на кухне, Жанин достала записку, клочок бумаги, ставший началом и концом всего, что она хотела бы повернуть вспять той ночью: поездка в Бухту Чудес, встреча с Мэри, поездка за запиской посреди ночи и весь кошмар, произошедший посередине. Она положила записку в раковину и залила водой. Потом порвала на множество крошечных кусочков и отпустила под струю, позволив воде их унести. Затем для самоуспокоения включила механизм для перемалывания пищевых отходов и сфокусировалась на звуке вращающихся металлических лезвий, способных перетереть любую записку в пыль. Успокоившись, перестав слышать прилив крови в барабанных перепонках, она выключила прибор и воду, убрала инструкцию к воку обратно в коробку и закрыла ее. Положила коробку в шкаф, позади прочих неиспользуемых вещей, и плотно закрыла дверцу.
Суд: день третий
Среда, 19 августа 2009
Пак
Английский Пак Ю был совсем другим человеком, чем корейский. Он полагал, что в какой-то мере это неизбежно происходит со всеми иммигрантами – отрезанные от словесной легкости, а вместе с тем от части опыта и зрелости, они становятся детскими копиями себя. Перед переездом в Америку он подготовился к трудностям, которые мог предугадать: неловкость перевода мыслей перед тем, как что-то сказать, умственное напряжение при попытке угадать значение слов из контекста, физические сложности при постановке языка в незнакомые положения для произнесения звуков, которых нет в корейском. Но он не знал и не ожидал того, что лингвистическая неуверенность выйдет за рамки речи и, подобно вирусу, поразит другие сферы: мышление, поведение, саму личность. В Корее он был влиятельным, образованным и уважаемым человеком. В английской версии он стал глухим, немым дурачком, неуверенным, нервным и ни на что не способным. Этаким бабу.
Пак уже давно к этому привык, с первого дня, когда присоединился к Янг в магазине в Балтиморе. Юнцы, с фальшивым акцентом произносившие «Ах, зо», с явным удовольствием притворялись, что не понимают его вопроса «Вам помочь?» И вместо ответа, фыркая, повторяли искаженный напев «Фаа-маа паа-моо-сь». Но это он хоть мог списать на проделки ребятни, примеряющей на себя жестокость, как рубашку в магазине. Но вот женщина, которая попросила болонский сэндвич и дальше мучалась, не понимая его вопроса «Вы будете газировку?»… Этот вопрос он заучил тем утром навсегда. Сначала она сказала: «Я не расслышала, повторите, пожалуйста». Он повторил громче и медленнее, она попросила: «Еще раз, пожалуйста». Потом заверила: «Извините, у меня сегодня что-то с ушами». И наконец просто смущенно – как понял Пак, стесняясь его, – покачала головой. Повторяя вопрос четыре раза, Пак чувствовал, как жар приливал к щекам и лбу, словно его голову склонили над горящими углями и сантиметр за сантиметром опускали вниз. Под конец он показал пальцем на колу и изобразил, будто пьет. Она с облегчением рассмеялась и ответила: «Да, с удовольствием». Принимая у нее деньги, он подумал о попрошайках на улице, которые берут мелочь у людей, вроде этой женщины, с доброй, но отталкивающей жалостью в глазах.
Пак стал тихим. Он нашел успокоение в относительном достоинстве молчания и стал невидимым. Вот только американцы не любили молчания. Молчать было неловко. Корейцы, экономя слова, проявляли солидность, но для американца словоохотливость – это безусловное достоинство, сродни доброте или храбрости. Они обожали слова. У них считалось – чем больше, длиннее и быстрее, тем умнее и эффектнее. Молчание для американцев, казалось, приравнивалось к некоторой угрюмости, даже лживости. Или к внутренней пустоте: нечего сказать, ни одной мысли, достойной того, чтобы ее услышали. Поэтому Эйб беспокоился относительно того, как Пак будет давать показания.
– Присяжные должны почувствовать, что вы хотите поделиться информацией, – говорил он, наставляя Пака. – Если делать долгие паузы, они начнут думать: «Что он скрывает? Вычисляет, как лучше солгать?»
Сидя теперь здесь, когда все присяжные уже заняли свои места, а беседы шепотом прервались, Пак закрыл глаза и смаковал последний момент молчания, прежде чем начнется метание и обстрел словами. Ему хотелось впитать тишину, запасти впрок, как верблюды в пустынях запасают воду, а потом подпитываться капля за каплей, находясь на свидетельской трибуне.
Быть свидетелем – это как играть в театре. Он на сцене, все глаза смотрят на него, а он пытается вспомнить нужные слова. Хорошо хоть Эйб начал с базовых вопросов, ответы на которые не слишком сложны:
– Мне сорок один год.
– Я родился и вырос в Южной Корее.
– Я переехал в Америку год назад.
– Сначала я работал в магазине.
Такого рода диалоги встречались в старых учебниках английского, по которым он учил Мэри еще в Корее. Он ее тогда проверял, заставляя по памяти воспроизводить ответы, пока они не доходили до автоматизма, так же, как она проверяла его вчера вечером, поправляя произношение, заставляя тренироваться еще. А теперь Мэри сидит на краешке стула, напряженно, не мигая, смотрит на него, словно пытаясь передать ему свои мысли, как он в Корее во время ежемесячных соревнований по математике.
Об этом он больше всего сожалел после переезда в Америку – у него сформировался стыд, что он стал менее умелым, менее взрослым, чем его собственный ребенок. Он ожидал, что так произойдет, видел, как дети и родители меняются местами по мере того, как родители состариваются, их разум и тело возвращаются в детство, потом в младенчество, потом перестают существовать. Но он думал, у него еще много лет. И уж точно это не должно было случиться сейчас, когда Мэри сама еще частично ребенок. В Корее он был учителем. После переезда он как-то зашел в школу Мэри, и директор сказала: «Добро пожаловать! Вам нравится Балтимор?». Пак улыбнулся, кивнул и задумался над ответом: может, вообще достаточно улыбки и кивка? А Мэри в это время ответила: «Ему здесь очень нравится, он управляет магазином прямо у внутренней гавани. Верно, папа?» Остаток встречи Мэри продолжала говорить вместо него, отвечая на адресованные ему вопросы, как мама двухлетнего сына.
Ирония в том, что именно поэтому они переехали в Америку: чтобы дать Мэри лучшую жизнь, более яркое будущее, чем их собственное. (Разве не на это должны надеяться все родители, что их дети станут лучше/умнее/богаче, чем они?) Пак гордился дочерью, тем, как быстро она освоилась, как бегло заговорила на иностранном языке, который так тяжко давался ему, вообще ее рывком на пути американизации. Его неспособность держать такой же темп была ожидаемой. Не только потому, что она пробыла здесь на четыре года дольше, но и потому, что детям в целом лучше даются языки. Чем младше, тем легче, это всем известно. Позже, когда язык уже сформирован, теряется способность повторять чуждые звуки без акцента. Но одно дело просто знать это в теории, и совсем другое – испытывать на себе то, что твой собственный ребенок видит твою борьбу и в его глазах ты превращаешься из полубога в младенца.