Смерть в Париже — страница 23 из 25


…Мы не поленились с Никитой и потащились на Дворцовую. У нас одна гитара на двоих, и мы только что закончили восемь классов. Мы долго сидели и мерзли на ступенях возле колонны, но в эпицентре так и не оказались. Девушки в белых платьях и юноши в костюмах проходили по площади к Неве.

Мы тоже пошли. К Никитиным аккордам еще никто не прислушивался, хотя он знал уже не только до мажор. По Неве плыла шхуна на алых парусах. Было обидно за свои всего лишь восемь классов, когда у других уже полная десятилетка за спиной…


Только профиль Коккера я и видел. Рыхлый, морщинистый и щекастый. Совсем старый. Я помню, каким он появился в Вудстоке. Задорный, худощавый, с клювоносым лицом, обрамленным бакенбардами по тогдашней моде. Спел диким хрипом свою версию «Виз э литл хелп оф май френдс». Фестиваль в Вудстоке прошел мимо нас. Но я видел фотографии и много лет спустя — фильм.

Коккер вышел из одной двери, вошел в другую, появился в третьей и спустился по мрамору. Часть ежиков слиняла за ним, но Гондон и турок в коридор не выходили.

Здесь что-то вроде Эрмитажной конторы. Музеем и не пахнет, кроме мраморных ступеней в садик. Второй класс переодевается и мусорит в смежных комнатах, а Гондон и турок где-то в конце коридорчика. Там возле дверей пасутся два ежика.

Коккер не поет под фанеру. Артисты валят к дверям и по ступенькам, а я задерживаюсь и выхожу в коридор последним, держа в руках матрешку лицом к ежикам. У меня другое лицо и пасть улыбки поперек. Ежики тупо смотрят на матрешку.

Иду к ним шагами идиота.

За стенами ударяют по-настоящему. Коккер никогда не поет под фанеру. «Виз э литл хелп оф май френдс!» После мажора он вонзит минор во второй части. «Ду ю нид энибади!»

Ежики поднимают глаза, а в моем лице пасть улыбки поперек. Медленно, медленно, медленно, как учили, очень медленно я делаю правильный ответ, но достаточно быстро — первый так и не успевает понять, за что его отправляют к окулисту. После — так же медленно, медленно, медленно, как учили, — отправляю к окулисту второго.

Неожиданно распахивается сбоку дверь. И крик-рык. И удар в висок отбрасывает к стене. Две пули над головой еще не осыпали штукатурку, когда из падающей матрешки я выхватываю ТТ и медленно, медленно, медленно, как учили, стреляю в десятку и вижу, как три пули одна за другой перемещаются по прямой и вспарывают пиджак, погружаясь в мякоть плоти и разрывая яблочко тела.


…Перед Новым годом мелкий снежок кружится над площадью, и мы словно в раю. В луче прожектора жизнь прекрасна. Желтым подсвечивается квадрига. Я иду в гости пить шампанское. Там меня ждут жена и сын. Скоро сыну исполнится восемь…


Мышцы ног сокращаются, и я успеваю сесть на корточки. Когда Гондон и турок возникают в коридоре, то мне еще проще. Пули, словно многоточие после правильного вопроса, отбрасывают Гондона обратно, а турок пятится, бежит, скользит бесконечные три секунды вдоль стены. Он бьется жирным задом между дубовых косяков, скулит и скребется бесконечные пятую и шестую секунды, пока не вышибает дворцовые запоры.

Коккер никогда не поет под фанеру. «Ду ю нид энибади!» После минора он все равно вернется в мажор. Возвращайся скорей!

Я жму и жму, отбрасываю. Матрешка сделала свое дело и может уйти. Исчерпанный ТТ летит на паркет. Меня и живого шатает, но я иду за турком. По ступеням за ним, по залам. А в окнах лето. Турок мечется и роняет. Поскальзывается и разбивает. Осколки на полу. Хруст под каблуками. Меня и живого шатает, но Коккер никогда не поет под фанеру.

Каменные саркофаги стоят подводными лодками. В них фараоны приплыли по Неве. Лица с плоскими каменными глазами, глаза зыркают, и стебли рук скрещены на груди. Турок мечется, пятится. Меченый турок. Он падает и давит стекло. Под стеклом запеленатая мумия. Турку в задницу — стекло. Так и надо. Он прыгает на меня с османским визгом, и зря. В правильном вопросе всегда есть ответ. Турок хватается за рукоятку, хрипит, падая на мумию.

Еще один правильный ответ остался, но кончились вопросы. Я сбрасываю куртку, и она падает на турка и мумию. Меня и живого шатает обратно. Я знаю теперь, зачем остановил в «Сатурне» Никиту. Не надо на них работать. Лечь и не делать ничего для гадов, как не делает мумия. Никита остался продолжением наших лиц и наших событий. Я остановил его на самой грани, и это правильно. Ведь Коккер никогда не поет под фанеру. «Ду ю нид энибади!» Сейчас он вернется в мажор. Возвращайся скорей!

Белый свет поднимается вокруг все белей и белей. Река за окнами, небо и шпили складываются сквозь этот свет в широкую колыбельную улыбку. За спиной приглушенным грохотом вырастает вместе с белым светом аккорд. Он как сахарная голова, словно ледяная горка, будто белое солнце пустыни над пирамидой посредине. Хлеб его горький, а затем понимаешь, что сладкий. До мажор, как и жизнь. Горькая и сладкая одновременно смерть.

1994 год, июнь

СМЕРТЬ В ПАРИЖЕ

Часть первая

1

Если так дальше дело пойдет, то каблуки отвалятся. Без каблуков же я стану похож на клоуна. А на клоунов люди пялятся. Одни просто смотрят, а другие, таких теперь все больше, могут достать из кармана такую вот штуку с глушаком, приставить ко лбу и спустить крючок. Со мной такого… — нет, точно! — такого еще не случалось. Иначе как бы я мечтал о новых ботинках из мягкой кожи с толстыми шнурками? И еще — о носках в клетку, можно и в полоску. Если уж мечтать об одежде, то пригодятся и новые брюки, новое пальто с кушаком — только не чистый кашемир, а шерсть с кашемиром, — нужна и кепка, хотя я готов обойтись и беретом…

На одежду денег нет. Денег совсем нет — прощально звякают в кармане четыре золотистые десятифранковые монетки. Я неделю прожил возле Бастилии в двухзвездочном отеле на кривой улочке. Улочку я понимаю, а название — нет. Я немного знаю английский, но французский — другой язык, словно мертвая латынь для меня то, что написано на вывесках. За номер платил не я, не я положил на тумбочку десять пятидесятифранковых банкнот. То, что не я, окружает меня последние два года плотно, слишком плотно. Это не я проявляет заботу, и скоро придется ее оплачивать, возможно, и сегодня придется…

Скребу подбородок лезвием и смываю пену. Из-под зеркала выползает таракан и бредет на водопой. «Пей, француз, — думаю без эмоций, — тебя убивать не за что».

Я вышел по дугообразному проулку на улицу Сан-Антуан и, привычно оглядевшись, направился походкой бездельника к площади Бастилии. Еще немного — и каблуки… Но обида последних дней накатила по инерции — я шел на встречу с Петром Алексеевичем, и, чем бы ни закончилось свидание, без обуви меня не оставят. Не та организация. А вот какая — я и не знаю толком. Не мое дело! Мне спасли жизнь… Остается только верить. Мне сохранили, частично, свободу. Да, вот она, свобода, при мне!..

Обогнув по фасаду новое здание Оперы и постояв под светофором, я перешел улицу и привычно увидел канал с катерами и яхтами, вставшими у набережной на зиму. На самой площади собирали что-то наподобие аттракциона — сегодня первое декабря, и Папа Ноэль, Новый год то есть, не за горами, а перед Папой католическое Рождество. Торговый сезон начинается… Не мое это дело!..


Мадлен говорила:

— Мсье! — А далее неразборчиво, я слышал только звуки, не понимая их: — Уа-муа-шатэ-трувэ-кушэ…

— Польша, — смеялся я. — Муа — поляк. Не понимаю!

— Нон, — качала головой девушка. — Рюсс!

Имя ее я разобрал сразу и запомнил. Во мне еще хватало ума и инстинкта понять: она милая девушка и ей скучно. Парня у нее, похоже, нет сейчас, да и вообще… Светловолосая свободная парижанка — что еще нужно сорокалетнему мужчине, чтобы встретить старость?

Так мы разговариваем каждое утро в отеле, когда я спускаюсь по винтовой лестнице на первый этаж, чтобы запить халявным гостиничным кофе воздушный круассан…

А все-таки хорошо, несмотря ни на что. Последние три дня лил дождь, но, кажется, из неба вылилась вся жидкость, и сегодня ветер растащил облака, и солнце, желтое, такое русское солнце лениво повисло над Парижем.

Я перебрался через мост Генриха Четвертого, посреди которого стоял довольно румяный мужчина лет тридцати с картонкой в руках. Что там написано, мне непонятно, ясно одно — француз у водил денег просит.

Узкой улочкой я прошел через остров Сен-Луи до моста, сразу же за которым на Ситэ вздымались к синему небу ажурные линии Нотр-Дама. Перейдя мост, мне пришлось проталкиваться сквозь добрую сотню низеньких японцев, толпящихся с туристическими картами возле автобусов, любопытно-радостно вертящих головами. Далее мой путь лежал вдоль собора, и я шел в сторону площади, привычно задрав подбородок, ища человеческую голову среди торчащих из стен Нотр-Дама каменных чудищ…

Вот она! Четвертая с краю! Среди средневековых зверей-монстров, воплощавших человеческие страхи перед адскими силами, и исполненная в том же страстном порыве, находилась фигура человека. Несколько дней назад я заметил человека в каменной шляпе и исследовал все закоулки. Других не нашел… Начитан я недостаточно. В книгах об архитектуре можно б было найти объяснение. Наверное! Но мне не до книг теперь. И я сделал свой, бытовой, годный для этого момента моей жизни вывод: если только чудища вокруг, то только один среди них — человек. Хорошо, если этот человек я.

По ту сторону мутной Сены расположен занятный магазинчик «Шекспир и Компания». Туда я не зайду никогда, но мне приятно знать, что такой есть. Я стал петлять по пьяно-извилистым улочкам Латинского квартала и через некоторое время выбрался на шумный Сен-Мишель. По бульвару топали студенты и туристы. Кем я являлся, мне думать не хотелось. Да я и боюсь материализации мыслей. Прохожие могли отшатнуться в страхе. А они мне нравились. И я не думал. Просто наслаждался и просто шел.

На перекрестке Сен-Мишеля с Сен-Жерменом стоял сенегалец с жаровней и продавал каштаны. На его черном лице читались заботы. Я бы с ним заботами поменялся не глядя. За сенегальцем начиналась высокая ограда, заключавшая в свой квадрат раскопанные римские развалины. Две тысячи лет возле Сены живут люди, едят, гадят, бьют горшки и ломают мебель, асфальтируют теперь дороги, мрут. Раскопанное римское жилье находится на пару метров ниже асфальта. Да и у Сены берега неестественно высокие. Париж вырос на двухтысячелетней помойке. Я помню — это называется культурным слоем.

Бульвар идет вверх. И я иду вверх. Времени у меня пока навалом. Слева я вижу знакомую площадь с чем-то наподобие сквера посредине. За сквером — главное здание Сорбонны, которое, по моему представлению, могло бы быть и значительнее, мощнее, больше соответствовать своему звонкому мировому имени. Но мне в Сорбонну не надо. Я не собирался сидеть на ступеньках с учебником, влюбляться и целоваться, волноваться или устраивать революцию. Я не студент. У меня просто осталось время и под сбитым каблуком начинает ныть парижская мозоль. Нет, я учился. Учился стрелять в Институте физкультуры и изучал педагогический метод Макаренко. Изучил. И что теперь? Что же этот метод сделал со мной? Почему я теперь в Париже, мой сын в Колорадо, а жена с китайцем? Может, она еще и родит китайцу, будет тогда у моего сына родной брат китаец…

Асфальт и камни выметены и вымыты с мылом. Сенегальцы в зеленых рабочих робах подбирают окурки и уносят мусор. А может, и не сенегальцы. Я тяну на себя ручку стеклянной двери и захожу в кафе, сажусь за столик на застекленной террасе. Тут тепло, чисто, уютно, пахнет парфюмерией. Хочется быть туристом или студентом, влюбленным или брошенным, кем угодно хочется быть — поляком, турком, тем же сенегальцем с метлой, — чтобы не быть собой. Но и эта мысль не тревожит, просто возникает в мозгу от нечего делать…

— Бонжур, — доносится до меня, и я поднимаю голову.

— Бонжур, — отвечаю я.

Передо мной стоит дядечка в белом переднике. На нем еще темная рубашка и оранжевый галстук. Щеки и подбородок тщательно побриты. Он смотрит на меня с добродушной улыбкой. Лет ему где-то сорок пять, и я представляю, как он охренел тут пахать, таскать жрачку и считать франки.

— Йес, — говорю я. — То есть уи! Ан кафе. Си ль ву пле.

Официант согласно уходит и скоро возвращается с пластмассовым подносом, на котором дымящаяся чашечка моего «ан кафе». На тарелочке два махоньких кубика сахара. Я кладу их в чашечку и размешиваю. Все у них тут махонькое. Сена — это Обводный канал, не больше. Елисейские поля — кусочек Кировского проспекта. У нас же в Питере если река, то это Нева, текущее море почти. Если мост, так посинеешь его переходить… Делаю глоток. Думаю, потому что мозги не могут не думать. Нет, они могут и не думать, если очень стараться, работать. Но работать лень.

Интересно, на что я похож со стороны? На мне хоть и малайский, но сшитый по европейской моде плащ, зеленый шарф, купленный на прошлой неделе и повязанный на французский манер поверх плаща. На моей голове поношенный берет, а на ногах коричневые ботинки. Брюки на мне вельветовые дорогой фирмы «Поло». Рожа у меня не совсем западная, но и без славянских крайностей — никакой там курносости, нет ямочек на щеках, монгольских скул или веснушек. Можно поляка изображать — только я по-польски знаю лишь слово «пани».

За соседним столиком две лохматые студентки жевали гамбургеры и щебетали. Я смотрел на них, и мне стало вдруг завидно, точнее, мне стало жаль до соленых слез ушедшего времени. В нем, том времени, так и останутся лежать навсегда груды убитых афганцев, старик Учитель покоится с ножом в сердце, Никита… И Никита вместе с ними, вовремя я остановил его… Это опять я начал думать. А когда появляется мысль, то чувству, грусти не остается места. Но я бы хотел, как эти девчушки-студентки, только начать жить. А в начале жизни думать позволительно, поскольку мысль еще и не мысль совсем, а так, ерунда, счастье…

Официант принес счет, и я положил на квадратик счета две монетки по десять франков, которые и были приняты с добродушной, иронической отчасти улыбкой. Положив сдачу, восемь франков, в карман, я поднялся и вышел из кафе. Все те же студенты в джинсах вокруг, и я среди студентов — старый душой эпилептик, русский. По бульвару я поднялся до улицы, соединяющей Пантеон, бело-желтеющий слева колоннами, с Люксембургским садом, до решеток которого было рукой подать. Перекресток оказался бойким в этот предвечерний час: французы, японцы, все те же сенегальцы, машины в несколько рядов, каштаны и жаровни.

В сад я вошел без пятнадцати пять, имея достаточно времени, чтобы оглядеться. Петр Алексеевич должен ждать меня в дальнем углу за детской площадкой ровно в пять, и я посижу пока возле фонтана. Может, эта вода в камне и прудом называется. Не мое дело. Детишки берут напрокат игрушечные парусники и пускают в воду. Ветер тащит кораблики и прибивает к каменному ограждению. Дети бегают вокруг с визгом и смехом.

Солнце не греет. Оно упадет скоро за башней Эйфеля. Все можно понять, только время понять нельзя. Я сидел на скамейке с закрытыми глазами, и что-то происходило вокруг, передвигались люди и воздух перемещался, раскачивая на деревьях умершие листья. И каждое новое движение случалось иным только потому, что существует время. Все существует в нем. Каждое событие и каждый вздох, поцелуй, слово — все исчезает в этом бездонном архиве. Если хранится в нем, то ничто не страшно. Если архива времени нет, тогда все бессмыслица. И тоже не страшно.

— Пора, однако, подниматься и идти на встречу. Петр Алексеевич не любит ждать, — бурчу я себе под нос по-русски и открываю глаза.

Сад никуда не делся, и Париж на месте. За фонтаном начинаются ступеньки. Если идти прямо, то попадешь в роскошную аллею. Не Летний сад, конечно, но тем не менее. Можно пройти и через сам сад, затерявшись в вереницах праздной публики. Но я пойду по аллее, чтобы зайти сбоку, увидеть скамейку, на которой должна произойти встреча, загодя.

Я поднялся, хрустнув коленкой, и стал продвигаться в нужном направлении.

Петра Алексеевича я увидел издали. Он сидел на скамейке в бежевом плаще с поднятым воротником и смотрел прямо перед собой, этакий немолодой грузный парижанин предпенсионного возраста. На большой лысоватой голове волосы были аккуратно подстрижены, а лицо украшала массивная оправа очков. В руках он держал свернутую в трубку газету, а слева от него на скамеечке покоилась шляпа.

Сумерки наступали быстро, но еще быстрее них появился из калиточки напротив скамейки бодрый мужчина в замшевой куртке. В руке он держал, кажется, сигарету. Его я разглядеть не успел отчасти из-за того, что этого не позволила предвечерняя дымка, но скорее всего из-за отсутствия надобности. Мужчина сделал с десяток шагов, заметил Петра Алексеевича и, взмахнув приветственно, направился к скамейке, похоже желая попросить зажигалку. Петр Алексеевич сделал короткое движение, засовывая руку в карман, а подошедший наклонился. Через секунду-другую он уже шагал обратно к калитке, за ней находилась тихая улочка. Самой же улицы было не видно за густым рядом будто по линейке подстриженных кустов. Мое сознание еще не успело никак оценить случившееся, ведь мне нет дела до прохожих курильщиков.

Я сделал еще несколько шагов и, подходя, почуял неладное.

Фонарей еще не зажгли, а солнце почти погасло. Я сделал последний шаг и уже хотел произнести слова приветствия. Я посмотрел на лицо Петра Алексеевича, на мясистый с широкими ноздрями нос, на толстые щеки и тонкие, словно древнерусский лук, губы, Я увидел его глаза, несколько увеличенные линзами очков. В зрачках отражались огни красивого города — в домах напротив зажигали лампы, торшеры, люстры. И тогда я все понял. Взгляд мой проскользил по фигуре сидящего, по плащу. На уровне груди я заметил аккуратное отверстие, из которого даже не капала кровь. Сердце не качало ее больше, и это делало смерть пристойной. На коленях бывшего Петра Алексеевича лежал пистолет неизвестной мне марки со сливой глушителя на стволе. Почему-то моя рука потянулась к рукоятке. Я взял оружие, положил в карман плаща и быстро, почти бегом направился к той же калитке.


Бежать нельзя — и не бегу. Нет, все-таки перелетаю улицы, наплевав на светофоры. Я кружил так с полчаса и вдруг обнаружил себя на той же улице всего в сотне метров от злополучной калитки. Несколько полицейских машин с сине-белыми огнями на крышах стояли у тротуара, и зеваки толпились тут же, а полицейские в коротких пальтишках и каких-то круглых с козырьками форменных шапках призывали публику разойтись.

Так и шел к саду. Но мозги мои еще не совсем с резьбы сорвались — я остановился, резко повернулся на чуть живых каблуках, вырулил на Сен-Мишель, порыл по бульвару вверх. В этой части Сен-Мишеля людей мало, и я был виден со всех сторон. Казалось, со всех сторон виден пистолет в кармане плаща. Только зачем я подобрал брошенное киллером оружие? Если оружие со мной, то убил, выходит, я. Но я не убивал. А если взял ствол, то для чего-то он был мне нужен. Или еще пригодится. Да, пригодится. Ведь у меня теперь в Париже ничего нет. Был Петр Алексеевич и сорок оставшихся франков. Теперь Петр Алексеевич покойник, а франков осталось всего двадцать восемь штук. Нет, еще есть номер с тараканом в отеле, оплаченный до завтрашнего вечера. Сумка есть в номере и две рубашки в сумке и джинсы. Вру, рубашка одна и свитер один. Лучше думать о тряпках, такие мысли не терзают.

Не терзаясь, я дошагал до Монпарнаса. Впереди башня. Говорят, Обсерватория. Хотя кто говорит?.. Все спешили по домам молча. Только маршал Ней вздымал бронзовую руку и поднимал в атаку, словно красный комиссар. Казалось, вот-вот закричит скульптурным ртом: «За Родину! За Жака Ширака!» На низеньком постаменте написано так, что даже я понял: «Ней — князь Московский». Князь Московский? Не понимаю. Я думал, что Юрий Долгорукий — князь Московский. Оказалось — Ней… Что-то у меня в связи с маршалом в голове вертится… На Нее треуголка, за Неем стеклянная терраса кафе. Одни кафе, один кофе в Париже, сплошная жрачка. Зайду туда и займусь мыслями. Что-то они у меня разошлись. Да и я хожу слишком много. Теперь понятно, почему говорят — сошел с ума…


Но я не сошел, а сел. В кафе за столиком на террасе. И стал искать сигареты. Пачку «Кэмела» нашел в нагрудном кармане и закурил, задымил назло атмосфере. Мне принесли кофе, и я успокоился. Жизнь проста, как дырка от бублика. В баре чашка кофе стоит пять франков, доллар, а за столиком с понтом и видом на темную улицу — двенадцать, два с половиной бакса. Мораль в этой басне проста, как мартышка и очки: жить хочешь — плати. Я и плачу. А кофе этот мне пофигу.

Слева от меня сидела пара. Что-то в их лицах было заинтересовывающее. У женщины были круглые коленки в черных чулках и богатая шубка, наброшенная небрежно на плечи. На красивом, еще не начавшем увядать лице читалось привычное неудовольствие. Ей, наверное, хотелось вечной юности, внимания и глубоких оргазмов в удобное время. Небритый для пущей важности рыхлый мужчина с острым взглядом что-то втолковывал женщине. Я машинально прислушался и узнал русскую речь. Можно было б и без речи догадаться. У всех русских разные, но одинаковые лица.

— Что ты капризничаешь? — Мужчина спрашивал не без усмешки. — Тут же Хемингуэй сочинял. А теперь мы сидим.

Женщина только пожала плечами и попросила у официанта шампанского.

И я вспомнил. Точно. Хемингуэй. Маршал Ней перед кафе. Буфет этот сраный называется «Клозери де Лиль». Да, тут американец сиживал. Мы с Никитой начитались как-то старика Хэма в десятом классе и попытались экспериментально напиться. Бутылки красного вина хватило нам, чтобы блевать до полуночи… Еще Хемингуэй писал, что Париж уже никогда не будет таким, как раньше. Он так писал в старости о молодости. Есть у старика книга «Праздник, который всегда с тобой». То есть праздник — это Париж. Вот и я в Париже. Какой такой у меня в нем праздник? У меня в Париже пистолет в кармане. На пистолете теперь трупак висит…

Стоп токинг, мсье. Все по порядку. Первым делом самолеты, а покойники потом…


Самолеты же мои обстоят следующим образом. Меня отправили в Париж после теста в Москве. Петр Алексеевич сказал, что тест несложный, но с моей помощью будет предотвращена отправка на счета швейцарских банков ста миллионов баксов. Петр Алексеевич сказал, что патриотизма еще никто не отменял, но теперь это слово немодно, даже опасно, произносящие его становятся неугодны режиму и теряют работу.

— И мы не станем более его произносить всуе. — На меня внимательно смотрели из-за линз большие серые глаза, а вокруг нас шумел сад. Ветер раскачивал ветви, и яблоки с веселым стуком падали на землю. Я поднял одно, вытер о рубаху и надкусил. Кисло-сладкая мякоть приятно наполнила рот. Я стал жевать, проглотил и не сказал ни слова.

Петр Алексеевич достал мундштук и портсигар, вставил сигарету в янтарную дырочку, чиркнул спичкой, та погасла, чиркнул еще, задымил. Снял очки и устало потер переносицу. Он близоруко посмотрел на меня и произнес:

— За это ты мне сразу и понравился. За молчаливость.

Я не молчалив вовсе. Просто нечего говорить. На следующий день я стоял на пятом этаже богатого дома с прохладной тихой лестницей и ждал возле окна, облокотившись о подоконник. Для отвода глаз у меня имелся чемоданчик с инструментами и удостоверение работника «Мосгаза».

Машина, серая и вовсе не последней модели «вольво», подъехала, как меня и предупреждали. Из нее вышел человечек незначительного роста и скрылся в парадной. Я услышал, как дернулся лифт и стал шумно спускаться. Когда лифт остановился на четвертом этаже, я уже стоял на лестничной площадке напротив с казенным ТТ и навинченным на ствол глушителем. Дверь открылась. Человечек увидел ствол, направленный ему прямо в лоб, но я не дал разглядывать, а просто спустил курок. Я и сам смотреть не стал. Просто положил пистолет на порог кабинки. Дверь закрылась и прищемила оружие. Теперь лифт ездить не сможет, а когда поедет, то пройдет нужное время…

Мы опять гуляли в саду, и я опять жевал яблоко.

— Сами в страну деньги не вернутся. Без тех миллиардов, которыми мы кормим западный мир, России не подняться никогда. Если Россия не поднимется, то будущий ядерный хаос просто прекратит жизнь на земле. Делая это… Нет, только стараясь делать это, мы фактически стараемся спасти их. Но суть капитализма, или рынка, так теперь говорят, — стремление к максимальной прибыли. То есть стремление к деньгам. То есть жадность. Один из смертных грехов! Жадность лишает ума. Поэтому Запад и безумен. Поэтому наш патриотизм есть патриотизм общечеловеческий. Но слишком много препятствий, слишком много жадных и глупых людей в самой России…

Я жевал яблоко и наслаждался. Петр Алексеевич вдруг замолчал и посмотрел на меня хмуро. На нем были летние брюки и рубаха навыпуск. В плотном, несколько расплывшемся торсе чувствовалась еще не закончившаяся сила.

— Что молчишь-то все время? — спросил он недовольно. — Молчишь и молчишь.

Я только пожал плечами и сказал:

— А вы меня никогда ни о чем и не спрашивали…


Женщина выпила уже два фужера шампанского, и щеки ее порозовели. Я думал о своем и невольно косился на соседний столик. Она тоже, так мне показалось, посматривает на меня. Красивая соседка склонилась к спутнику и постаралась сказать шепотом, но я услышал:

— Павел, это тоже русский там сидит. — На что небритый мужчина ответил с улыбкой:

— Только русские всех разглядывают. Не смотри ты так на людей в упор. Французы стесняются. Да и какая тебе разница? Ты что — мало русских видела?

— Насмотрелась. — Женщина подняла к лицу фужер и сделала глоток.

С их помощью я понял, почему русского узнаешь всегда. Мы смотрим в лицо, ловим взгляд, а западные люди всегда смотрят мимо.


…У Петра Алексеевича не было необходимости вступать со мной в дискуссии. К тому моменту, как он появился, меня и избили-то всего несколько раз. По его, видимо, распоряжению, я был переведен в одноместную камеру с чистым унитазом и полотенцем на крючке. А после я оказался в клинике, по коридорам которой деловито сновали врачи и медсестры в белых халатах. Там я находился долго и много спал, там я съедал уйму таблеток и терпел уколы. Но лучше укол в задницу, чем ногой по яйцам. Эта простая аксиома не требовала доказательств, а я и не пытался ее оспорить. Я просто спал и видел черное пространство вместо снов. Затем меня и из больницы забрали. Долго везли в фургоне без окошек, целый день. В таких машинах перевозят рояли. Там находилось мягкое кресло, я сидел в кресле и пил херши. Только я собрался от этого херши обоссаться, как мы приехали. Дом отдыха профсоюзных работников! Профсоюзные работники в камуфляже и с акаэмами наперевес носились по стадиону, а в спортивном зале молотили друг друга руками и ногами. И я с ними. Но не так, как они. Я слишком старый. Я — эпилептик. Я уже набегался по горам, а при виде «Калашникова» меня начинает рвать. Но я русский офицер и всегда выполняю приказы.

Однажды вечером, когда профсоюзных работников разогнали по комнатам и замкнули на замки, меня отводят в спортивный зал. Там пахнет дневным потом, там пусто и светло. А посреди зала появился стол. Меня подводят к столу и велят остановиться чуть в сторонке. На столе лежат боевые ножи разных форм и размеров. И два афганских ножа среди них. Один из них — мой. Тот, который остался про запас. Его у меня в Эрмитаже отобрали сразу.

За спиной скрипит дверь и слышны шаги. Петр Алексеевич и еще двое подходят к столу, и Петр Алексеевич начинает сложно объяснять незнакомцам мою историю. Он что-то толкует о философии Востока, но это у него получается не лучшим образом. Ведь слова ограниченны, а чувства бесконечны. Незнакомцы, похоже, высокого звания. У одного седые волнистые волосы и тонкий ястребиный нос, а второй похож на Колобка, выкатившегося из народной сказки, из печки то есть. У второго влажные красные губы и запекшееся от горного загара лицо. Такими лица становились в Афганистане весной.

— Пусть покажет, — кивает Седой.

— Так точно, — отвечает Петр Алексеевич и поворачивается ко мне. — В баскетбольное кольцо, — говорит, а я мотаю головой отрицательно.

— Цель нужна, — отвечаю. — Без цели не работает.

— Какая еще цель? — спрашивает Седой и делает шаг в мою сторону.

— Хотя бы карту пусть приколют, — отвечаю. — В коридоре висит.

— Что за карта? — улыбается Колобок.

— Карта мира.

— Ладно. Только быстро! — соглашается Седой и начинает быстро и нервно прохаживаться по спортзалу.

Скоро появляется карта, и двое беззвучных, словно тени, офицеров прикалывают ее к деревянной стене под баскетбольным щитом.

— Поди сюда! — приказывает Седой и берет несколько ножей со стола.

Я подчиняюсь, и меня ставят на линию штрафного броска. Колобок берет у Седого один из клинков и протягивает мне.

— Куда попадешь? — спрашивает Седой, а я отвечаю:

— Не мешайте.

— А все-таки? — Колобок облизывает губы и смотрит с выжидательной улыбкой.

В зале под потолком белые лампы неонового света шумят противно. Мне столько света не надо. Надо лишь дождаться, чтобы мир потерял контрастность, и тогда линия пути станет явной, явной…

— А все-таки, куда попадешь? — повторяют вопрос.

Замерцала струна пути. Я метнул нож. И они засеменили смотреть. Беззвучные офицеры секли за мной. А от карты летели удивленные возгласы:

— Кабул! Смотри, Герасимыч! Точно вонзил в Кабул!

Седой заглядывает мне в глаза с любопытством. Он берет меня за плечи и отводит в центр баскетбольной площадки.

— А отсюда? — спрашивает он с подозрением.

Я протягиваю руку, а Колобок кладет в нее другой нож. Если путь найден, то и времени не нужно. А целится только тот, кто еще ищет… Я второй раз вонзаю нож в карту, Седой и Колобок бегут смотреть, а Петр Алексеевич не мешает им развлекаться.

— Грозный! Смотри, он точно в Грозный вонзил!

Колобок берет со стола два ножа, а Седой отводит меня еще дальше.

— А в Лондон можешь? В Нью-Йорк? Париж? — заводится Седой. — Можешь? Нет?

— Зачем? — отвечаю вопросом.

— Если прикажут? — настаивает Седой.

— Пока не приказывали, — отвечаю правду.

Колобок протягивает один из ножей, и я узнаю мой афганский, подаренный стариком Учителем.

— Этим не стоит. Им можно только один раз. Самый главный раз. Потому что подарок.

Колобок соглашается и меняет ножи. Седой задает вопросы, но их слишком много, чтобы на все ответить.

— Отсюда куда-нибудь попасть можешь? — Седой спрашивает, и я отвечаю, что могу, и делаю то, что обещал, и опять они семенят к стене, возвращаются неторопливо, поглядывая друг на друга, а затем разглядывают меня очень внимательно, с каждым броском я все интереснее и интереснее им. Так можно и в человека превратиться. — Слышь, Петр! — Седой кричит моему хозяину, и Петр Алексеевич подходит к нам. — Он, мать, в Москву вонзил.

Колобок ростом не выше моего плеча. Он становится на цыпочки и заглядывает в мое лицо, как в замочную скважину.

— Москву не любишь, — констатирует и кивает Колобок. — Столицу нашей родины.

— Не люблю, — соглашаюсь.

— И не люби, — раздается голос Седого. — Москва любви не верит.


…Из кафе я выбрался не раньше семи часов и долго шел без определенного направления. Обнаружив себя на прямой улице Араго, в месте довольно пустынном, я захотел оказаться в толпе и стал выбираться к вечерним людям, свернул налево. Поплутав с полчаса, я вернулся обратно в Латинский квартал, в толчею его экспортной веселости. Затем перешел мост и оказался на Ситэ. И еще один мост оказался под ногами. Желтая река текла с напором, и по ней рыли пароходики, освещенные огнями. Я перегнулся через перила — жарко освещенное судно как раз собиралось нырнуть под мост. Наклонившись, я увидел множество раскосых глаз и черных челок — это сотня японцев смотрела на меня снизу. Отшатнулся. Чуть не попал под машину. Выбрался на Гревскую площадь и сосчитал воинов на крыше дворца. Их оказалось в десять раз меньше, чем самураев. А меня — в сто раз меньше. Но в моем кармане оружие. Я держал руку в кармане и пальцами щупал. Осязание обнаружило предохранитель и курок. Глушитель удобно утонул в дырке кармана и не мешал идти. Металл нагрелся от ладони и стал родным.

Идя по веселой улице Риволи, я уже понимал, что иду в гостиницу. Этого делать не стоило, но если рассматривать жизнь, то и в Париже мне делать нечего, а вот — делаю, иду с мозолью на пятке и с наганом в кармане… У меня в гостинице вещи и паспорт с визой. Лжетуристическая виза действительна еще несколько дней. Но это были не мои проблемы, когда был Петр Алексеевич. Петр Алексеевич в холодильнике морга, а я… а я в жопе. И в этой самой жопе Парижа предстояло как-то жить.


Я беру фотографию и рассматриваю.

— Лицо знакомое, — говорю, — но не помню кто.

— Это — Тарасов. — Петр Алексеевич хмурит брови и чмокает губами. — В свое время он украл полбюджета страны и убежал с ним в Лондон. В Лондоне организовал фирму по отмывке русских денег. Его услугами пользовались очень высокопоставленные лица. — Петр Алексеевич сидит напротив меня в плетеном кресле, и я вижу, как у него горько на душе. — Я этого понять не могу, — говорит хозяин, снимает очки и трет переносицу. — Лезть в руководство такой страны и ее же грабить, подталкивать к краху! И они все надеются убежать! Они же под обломками и сдохнут… — Петр Алексеевич тянется к чашечке, подносит ко рту и пьет, успокаивается. — Ну да ладно. Господин Тарасов вернулся и купил себе место в Государственной думе. Но я его разработал. А он опять убежал в Лондон. Информация уходит… То, что я делаю, в определенном смысле является импровизацией.

Да, я понимал и помалкивал. Да, воры, подонки, рвать их в клочья.

— Но Тарасов — тут много личного. До Лондона мы еще доберемся. Сейчас главное Париж. Туда сливают основные суммы. Каждый месяц по миллиарду долларов.

— Не может быть! — срывается с моих губ.

— По миллиарду, Саша. По целому миллиарду, — повторяет хозяин и закрывает глаза.


Но до Лондона Петр Алексеевич не добрался. Да и я еще бреду в сторону Бастилии. Риволи незаметно переходит в Сан-Антуан. На Сен-Поле местные алкаши валяются по скамейкам. Им хорошо здесь и тепло. В нижних этажах, где магазины и кафетерии, где торгуют «Монопри» и «Франпри», где жарят куриц почти на тротуаре и от горячих алжирских мандаринов рябит в глазах, почти в каждом окне появились плакаты и открытки с Папой Ноэлем, Новым годом, кривоногим и смеющимся дедушкой. Петр Первый привез этого папу-иммигранта в Россию, приказал всем брить подбородки, курить табак и хлебать кофей… Раньше «папами» были цари, потом Ленин-Сталин-Хрущев-Брежнев. Горбачев уже еле на дядю тянул. Сейчас Николаич хочет, но полстраны этого «папу» в гробу видало. С «папами» вообще засада. Есть Папа Римский, «папой» Европы был Варшавский Договор, но, похоже, плохо договорились. НАТО, арабские шейхи, газовый «папа» Блэкмор. Лебедь, наследный принц, сынок, тоже хочет, контролирует пятнадцать процентов голосов. Голоса! От новгородского веча пошло. Там орали, кто кого перекричит… Все что-то контролируют, и все хотят больше. Одни контролируют таможню, другие держат в руках швейцарские счета, какие-то папы-мамы засели в этом Париже, тоже контролируют миллиарды. А я и себя проконтролировать не могу. И с этим пора кончать. Брать под контроль. Спокойно, спокойно. Не думать ни хера. Не думая, дойти до гостиницы и лечь в ванну, лежать в ней до тех пор, пока…


К площади Бастилии сходятся несколько улиц и бульваров, а посреди площади стоит колонна с золотящимся в лучах вечерних прожекторов Меркурием на макушке. Или не Меркурием. Когда двести с хвостиком лет назад парижане штурмом взяли тюрьму, то было убито с полсотни человек с обеих сторон. В итоге свободу получили семь местных проституток, вынесенных на руках под ликующий рев толпы. С тех пор так и понеслось…

Я вспомнил этот исторический курьез и разом успокоился. Мысли мои перестали метаться, и наступил если не покой, то что-то такое, что нравилось и не нравилось одновременно… Стремительный переход от возбуждения к меланхолии. Не хватало еще мне и припадка посреди Европы.

Обойдя площадь со стороны бульваров и поплутав чуток по улочкам, я скоро уже подходил к Отелю, предварительно перейдя на противоположную сторону улицы. Ничего подозрительного не наблюдалось. Полицейских или гангстерских тачек не было. Вообще ни одна машина не стояла поблизости. Фонари горели только в конце проулка, и от них асфальт казался мокрым под ногами. Я повернул бронзовую ручку, удобно легшую в ладонь, и толкнул дверь. Первый этаж этой дешевой гостиницы занимал маленький зальчик с потертым диваном и креслами. За зальчиком начинался коридор, ведший к лестнице. Справа от него находилась стойка, и за ней дремал седоусый мсье, сменивший к вечеру Мадлен. По ковровой дорожке я прошел к лестнице, лишний раз порадовавшись, что ключ по российской привычке не сдал. Пусть мсье почивает. Нечего ему глаза мозолить. Сделав несколько шагов наверх по узким ступенькам винтовой лестницы, я машинально обернулся. Старик афганец оказался вместо мсье. Откуда он взялся? Он же мертв столько лет и в другой стране! Но он явился вместо мсье, который вечно спит тут, уткнувшись подбородком в обшлаг изъеденного молью сюртука… Из-под полосатого халата была видна стариковская грудь. Мягкая улыбка остановилась на губах, а с самих губ слетали простые и добрые слова:

— Время приключений прошло, сынок. Свобода — это конечный закон и последнее свершение. Головой ты здесь, но корни твои в иных мирах. Эти корни питают тебя, по ним идут к тебе токи тысячелетий. А в голове у тебя мусор, сынок. Мусор и страх. Не бойся и выкинь прочь. Все мы лишь дети, тревожно глядящие в лицо смерти. Зачем смотреть? Возьми и отвернись…

Я отвернулся и стал подниматься. На каждом этаже имелась крохотная площадка, куда выходили двери с привинченной цифрой на уровне лба. Моя цифра была девять. Все та же скучная ковровая дорожка покрывала ступени. На стенах, украшенных пейзажами в аккуратных рамочках, желто мерцали бра.

Ключом отомкнув замок, я сделал шаг в темноту, закрыл за собой дверь и провел рукой по стене возле дверного косяка, ища выключатель. Не успел я нажать пластмассовую клавишу, как к моему затылку уже приставили предмет известного назначения. Стало скучно, и я приготовился подчиниться.

— Теперь зажги свет, — раздалось за спиной.

Я зажег. В трехглавой люстре не хватало лампочки, и от этого комната наполнилась тусклым и печальным светом.

— Руки подними и медленно повернись.

Пока я поворачивался, чужая ладонь провела по спине и по левому боку. «Где их только учат?»

— Сядь на кровать.

Я машинально оценил голос: баритональный тенор, но обертоны неинтересные — и сел на кровать, откинувшись к стене. Постарался разглядеть, так сказать, посетителя. Так сказать… Говорить нечего. Тут одно из двух: или старик внизу — мираж, или этот русский в номере — мираж… Есть еще, правда, комбинации. И старик, и номер, и Париж — все это лишь миражи, сны. Сейчас откроются глаза, и я окажусь в квартире на Кирочной улице, а под боком жена и сын спит в кроватке, чмокает во сне…

Не открыл глаза, нет жены. Я и не закрывал их. Слепила настольная лампа, направленная в лицо, но не до такой степени, чтобы не разглядеть приятного собеседника, сидящего верхом на стуле возле батареи с железной игрушкой приличного калибра в руке. Лицо у мужчины оказалось моложавым и худым. Глаза располагались близко к переносице, переходившей в длинноватый для такого лица нос. На русском был темный костюм, и, судя по тому, что на шее повязан шарф, он так и явился сюда. Без плаща или пальто. Скорее всего на машине приехал. Поставил, видать, грамотно, на соседней улице.

В левой руке он держал какой-то плоский предмет. Свет лампы мешал мне его разглядеть.

— Лисицын Александр Павлович, — прочитал по слогам посетитель, и я понял, что он нашел мой паспорт.

— Приятно встретить на чужбине соотечественника. С кем, позвольте, имею честь беседовать?

Тень усмешки на его лице, и быстрый ответ:

— Да, естественно, вам как-то надо ко мне обращаться. Зовите меня, допустим, э-э… Допустим, господином Салтыковым. Устраивает?

— Вполне, господин Салтыков. Что же вы хотите от российского туриста?

— Туриста! — быстро подхватил гость. — Не будем терять времени. Время сейчас… — Господин Салтыков отложил паспорт, поднял руку и посмотрел на часы: — Сейчас без пятнадцати девять. Мы должны договориться за десять минут.

Я неопределенно пожал плечами и приготовился слушать.

— Вы находились в саду и шли к скамейке, — сказал господин Салтыков. — Все это делалось еще и для того, чтобы вы убедились, Лисицын, что Петра Алексеевича не стало и вы теперь наш. Никаких вариантов, Лисицын, у вас нет. Виза скоро кончится, деньги кончатся, да и жизнь… — Моложавый и худощавый господин повертел стволом. — Жизнь ведь тоже не бесконечна. А нам, собственно, что надо — то же, что и Петру Алексеевичу, только объекты другие. Вам ведь все равно? Пару-тройку заказов — и, Лисицын, вы дома. Будете затем работать по графику. Нам нужны подготовленные мастера, профессионалы. Мир посмотрите, денег заработаете, а? Соглашайтесь.

— А у меня есть выбор?

— Нет выбора. Но ведь я должен задать вопрос для приличия.

Он видел во мне удобную машину и не предполагал отказа, зная, видимо, все детали моего сюда прибытия, а Петр же Алексеевич говорил, что ему не нужны тупые киллеры, но нуждается он в соратниках, пусть и подневольных, но все-таки соратниках, радеющих о судьбах матушки-России, он так и говорил — матушки…

— О наших, однако, идет речь?

— Вот о каких. — Салтыков достал из кармана пиджака два плоских конверта и положил их на стол возле лампы. — Тут адреса и фотографии. Достаточно простое задание для профи.

— А вы вообще-то кто? — спросил я, поскольку это меня интересовало.

— Не подумайте, Боже упаси! — Господин Салтыков расслабился, тонкое его лицо ожило реальной улыбкой, а не жесткими усмешками, как в начале разговора. — Я не от мафии, не от гангстеров! До них мы еще доберемся. Я представляю государственное учреждение, существующее на средства честных налогоплательщиков. Петр Алексеевич партизанил, а мы отстаиваем интересы официальной власти, отстаиваем конституционные ценности. — Господин Салтыков, не опуская ствола, достал пачку «Честерфилда», ловко вытянул сигарету, щелкнул зажигалкой и закурил. — Курите? — спросил он. — Хотите сигарету?

— Спасибо, у меня «Голуаз», — соврал я. — Можно?

— Конечно. Мне-то пора бросать.

Для вида я порылся во внутренних карманах — собеседник смотрел внимательно. Но вот мышцы на его лице несколько расслабились. Это значило, что он уже привык к моим движениям. «Кто только учит их?» Я засунул ладонь в карман плаща и нащупал рукоятку.

— Зажигалки не дадите? — спросил, чтобы отвлечь Салтыкова и разобраться с предохранителем.

— Да, конечно, — ответил господин и достал зажигалку. — Считайте, что вы просто перешли к другому командиру.

Он бросил мне зажигалку, а я нажал на «собачку». Ничего особенного не случилось. Короткое «пук» — и посетитель стал валиться со стула. Теперь в плаще моем дырка, да и на его пиджаке тоже. Смотреть на мертвого не хотелось. Я и не стал смотреть, а просто вложил пистолет незнакомой мне марки в руку покойника, предварительно забрав его оружие. «Макарова» я знаю как родного. Обойма полная, пригодится. В небольшую наплечную сумку я побросал свои манаточки, паспорт, конверты с фотографиями и адресами заказанных товарищей, того же «Макарова», зубную щетку и русскую книгу, взятую в дорогу, с оторванными началом и концом. Я не успел дочитать ее, но сочиненное автором каким-то непонятным образом имело отношение ко мне:

«Ровными рядами неторопливо вышли из кованых ворот. У ворот, окропленных перед тем святой водой, в черных куколях, похожих на обгорелые головешки, беззвучно шепча губами, молились старцы. В церквах ухали тяжкие, заглушая бабьи, теперь не сдерживаемые под мужским взглядом вопли за стенами и конский частый и дробный цокот по деревянной мостовой.

Князь ехал, чуть откинувшись в высоком, отделанном червленым серебром седле, — без доспехов и шлема, в наброшенном на плечи богатом алом карно. Каурый поджарый конь прядал ушами, диковато косился и отфыркивался. Где-то за спиной помалкивала княжья челядь, и князь чувствовал это напряженное молчание, но чувствовал и другое — как, ладно слепленные, редкобородые пока, робко, однако все же улыбаются гридные дружинники. За пестрой, блестящей металлом конницей не так ровно — впрочем, напористо и скоро — вышли пешцы: кто в самодельных деревянных колонтарях на ремнях, кто в мохнатых, прошитых наспех шапках и кожушках — целый лес копий, коротких сулиц, рогатин — тягловый городской люд.

День назад кончились дожди, и земля размякла до первых морозов — вязли в глинистой грязи кони, ломая строй, чавкали пешцы сапогами и лаптями, елозил по грязи, застревая, обоз.

Целый день шли вдоль реки к бродам. Впереди над лесом очистилось небо, и потянуло холодом. Холодный огонь падающих последних листьев, казалось, поджигал белые березовые рощи, вызывая память о забытых пожарищах. Почти не осталось стариков, помнящих последний ордынский набег. Правда, хватало и своих междоусобиц: бились чем попадя единоверцы за княжьи амбиции. Христианская плоть губила сама себя огнем и мечом, но при случае могли и помиловать, наградив родным крепким словечком. Часто от таких братних воинских утех стоял плач по землям. Однако не боялись сверх меры злого соседа, а боялись вековым темным страхом далекую орду.

Иголочки холода впивались в уши и нос, но князь так и ехал с непокрытой головой, будто рассчитывая, что морозец остудит шальные и страшные видения, унаследованные им, как и город, и земля, и люди его. Но при жизни он один раз-то и видел в деле степняков — давнее событие отроческих лет. Весенним ярким днем с холма с визгом летели всадники на низкорослых лошадях — несколько сотен, воровская мелкая орда. Как красиво погнала их от города дружина отца, прижимая к реке, как топили орду в реке, как полонили с сотню и потешались после над ними. Хорошее было весеннее дело… Запомнилось и другое — пробитое стрелой лицо отцова воеводы: стрела попала тому в глаз, когда он впереди других погнал ордынцев — те умели отстреливаться на скаку, — убила сразу…

Тогда кто-то обманул степного тысячника, сказав, что князь ушел из города. Эта давняя весна…

Орда не приходила, занятая своими междоусобицами, радуясь междоусобице окрепших данников и той дани, которая покуда шла в степь.

Князь думал. Еще не прошли первые часы растерянности и испуга, но захотелось уже показать себя в настоящем деле, — впрочем, не давал покоя тревожный вопрос: что случилось? Зачем пришли резать и жечь, если идет в степь осень — ежегодная дань? Если и теперь собрали, как и в другие времена?

Прошлым летом наведывался из степи посол, требовал новой переписи. И то верно — людей прибыло за последние годы, а по давней кабальной обязанности полагалось увеличить дань. Но князь сумел, казалось, отбояриться от послов, поив их вусмерть трое суток и щедро одаривая.

„Дани не увеличить. Не то время, — думал князь, ежась от ветра. — Хочет, ирод, людей побить до размера осени“.

Орда налетела вдруг. Пропустили ее, не заметив, из степи княжьи сторожа. Орда была бедновата и невелика, две-три тьмы, но мобильна и зла, пущенная, видимо, на откорм в княжьи земли. Налетела, когда вязко коннице в октябрьской грязи, холодны и полны тяжелой водой реки. В такое время не выходит орда из степи, а тут вышла. Но и князь не готов. Если и ждал степь, то по морозу, когда остановятся скованные льдом реки, а снега не успеет намести, — лучшее время для набега.

Князь был уж не юн, минуло тридцать, но, услышав от гонца, что горит и разоряется его земля, растерялся. Все-таки с единоверцами рядиться (а то и бить, грабить при случае) — это одно, а орда — совсем другое. Главное — непонятно, что им надо.

— Крови им надо, полона и кун наших, — произнес вчера на совете воевода Игнатьев. — А так не уйдут. Не откупишься, князь.

Князь чуть не покраснел — как это воевода догадался? Он и правда подумывал о посольстве и дарах.

— Встанем у бродов, — решили вчера, — закроем большой брод и малый. Через малый вряд ли пойдут осенью поганые, но и там прикроем. Надо бы помощи просить… Глядь, и услышит Святая Богородица… А без помощи не обойтись…»

2

У меня не имелось никакого плана. Все случившееся за последние несколько часов происходило по своей — и четкой — логике, мне покуда недоступной. И поэтому было правильней довериться ногам. Они лучше знали, что делать. Я стремительно пробежал переулками на длинную узкую улицу и быстро пошел в сторону противоположную Бастилии. Главное сейчас — уйти подальше. Улица, выбранная, казалось, удачно, могла стать западней. Тут не было проходных дворов, как в Питере, а на всех арках имелись плотно подогнанные ворота. Взять меня здесь — секундное дело. Но впереди пусто. Только редкие фонари прорезают ночь. Кабаков на улочке нет, и в окнах темно. Я свернул в переулок, который возник справа, и перебежал на соседнюю улицу. На ней наблюдалось некоторое оживление — вечерние парочки шли в обнимку, а кое-где еще светились огни кафешек. Я старался идти спокойно, но не очень-то получалось. С другой стороны — может же человек спешить к семейному очагу? Может! Я спешу… Один покойник лежит на полу под батареей, другой — в Люксембургском саду. Нет, Петр Алексеевич теперь, наверное, в более укромном местечке. Ну их в задницу…

Улица упиралась в широкий бульвар, и я поискал на стенах табличку. Нашел. Понял не сразу, но все-таки понял — бульвар Вольтера. Вольтера я знаю, а вот бульвар — нет…

«Не откупиться… Не обойтись без помощи…» — кажется, так написано в той потрепанной книжке, которая лежит у меня в сумке. Но сперва я должен помочь себе сам.

Помогая себе, я шел по улицам, почти не сворачивая, все прямо и прямо, пока не уперся в решетку. Решетка была высокая с острыми наконечниками, местами ее заменяла стена, сложенная из камней. За решеткой я сперва разглядел лишь черное пространство и волнистые контуры высоких деревьев. Пройдя сотню метров вдоль ограждения, я различил за ней что-то напоминающее кладбищенские силуэты — плиты на земле, овальные стелы, склепы — и понял, что это Пер-Лашез. Замелькали картинки памяти — какие-то русские дворяне, последний бой коммунаров…

Когда день наполнен трупами, то к ночи ноги сами ведут тебя на кладбище!

Я огляделся. Вокруг было темно и пусто. Забравшись на каменное основание ограды, я стал карабкаться по решетке. У самых наконечников я увидел серебрящиеся в ночи провода. Ток, что ли, тут пропущен? Боятся власти ночных покойников, выходящих из могил? Хотят отгородить током от мертвяков сон честных налогоплательщиков? Вряд ли! Просто сигнализация. Сигнализировать не буду… Сперва я перебросил сумку, а затем и сам, побалансировав наверху, спрыгнул в темноту, стараясь угодить на газон и не переломать ноги. Ноги уцелели, только коленка больно ткнулась в камешек. Никакая сирена не завыла, прожектора не засверкали, собаки не залаяли и автоматы-пулеметы не застреляли. В конце-то концов, я не в концлагере, а в галантерейной столице мира, в столице духов и подштанников…

Затаившись между надгробий, я переждал несколько минут, стараясь привыкнуть к звукам кладбища — только ветер шевелил ветви деревьев и с легким шорохом ползли по гравийным дорожкам опавшие сухие листья.

Главного я достиг. Ограда отсекла меня от города и возможного преследования. Где-то тут нужно примоститься до утра.

Через какое-то время я поднялся и, пробираясь между могил, скоро выбрался на широкую, покрытую асфальтом дорожку. Темнота была неоднородна. Над головой висело укутанное облаками темномерцающее небо. За спиной мрак ночи прорезали редкие лезвия городских огней, а впереди находилась густая и близкая чернота. И я догадался — это холм. Само кладбище находилось на возвышенности. Могилы и склепы поднимались все выше и выше.

В покойников, бродящих по ночам, я не верил и не боялся их. Боялся я замерзнуть и от холода к утру потерять осторожность вместе с силами, а и то, и другое мне еще могло пригодиться. В моем движении по кладбищенским дорожкам не было смысла и цели, я полагался на интуицию, которая скоро заставила меня сойти с дорожки и остановиться, уперевшись в дверцу склепа. Усыпальницы? Часовенки? Я не знал их католических названий, да и в наших православных не разбирался. Территорией мертвых для меня по-прежнему являлось поле боя. Смерть для меня ассоциировалась с недавней жизнью, с живой кровью, а не с местонахождением условного праха.

Я напряг зрение, и мне удалось различить первые буквы, выбитые над дверцей: «Famille de L…». Собственно, мое любопытство не имело под собой никаких оснований — просто скрыться хотелось, просто уберечься от возможного дождя, дождаться утра, заснуть и дать отдых возбужденному мозгу.

Надавив на дверцу, я услышал усталый скрип ржавых петель и вошел внутрь. Закрыл дверцу и стал, как слепой, ощупывать пространство. Шершавые теплые на ощупь стены. В углу пальцы ухватили нечто округлое и деревянное. Пробежали по волнистым линиям до земли. Это была небольшая скульптура. Деревянная Богоматерь стояла в фамильном склепе, и это оказалось хотя и условное, но общество. Разом успокоившись, я сбросил с плеча сумку, достал из нее спортивные штаны и свитер. Снял плащ, джинсовую куртку и вельветовые брюки. Надел штаны, брюки, натянул свитер, куртку и стал на ощупь искать место, куда бы прилечь. Руки наткнулись на что-то вроде каменной лавочки. Я лег на нее, подложив под голову сумку и укутавшись плащом. «Макаров», находившийся в сумке, давил стволом в висок, но на то, чтобы устроиться поудобнее, уже не хватило сил. Я приготовился мерзнуть, но во сне вернулось лето, сад, летела оса и катался ребенок на трехколесном велосипеде.


— Государство должно мстить своим врагам, — говорит Петр Алексеевич.

Он сидит, как обычно, положив свои тяжелые руки на стол, вперив взгляд в какую-то только ему видимую точку.

— Когда турки в девятьсот пятнадцатом году вырезали миллион армян, то после все члены правительства, принявшего решение о геноциде, были армянскими националистами выслежены и уничтожены. Евреи нашли и казнили палестинских террористов, напавших в Мюнхене в семьдесят втором году на израильскую олимпийскую команду. Таких примеров масса. Троцкий был опасен государству Сталина — и Троцкого убили. Государство всегда обязано отстаивать свои интересы, то есть интересы населения. А когда деньги из государства уходят и этому попустительствует режим… Что это значит? Каждый ушедший миллиард — это тысячи беспризорных детей, это чернобыльцы без лекарств и учителя без зарплаты, это остановившиеся заводы и мужики без получки и их сыновья-подростки, идущие в банды…

Сколько яблок поспело к концу августа! Какие они разные — сладкие, кисловатые, терпкие и с горчинкой!

— Насрать на них, Саша! — Петр Алексеевич поднял голову и посмотрел на меня.

Таких слов я от него еще не слышал.

— Мне насрать на них, Саша, решительно. Решили все поделить — поделили… Дальше что? Ну схватил ты весь алюминий страны! Ну приватизировал ты весь газ или нефть Сибири! Дальше — отвечаешь за то, что имеешь. Но они все сырье взяли, продают его. И деньги сливают. А народу говорят — бюджет! Цепочка, Саша, у них крепкая. После Парижа ее не порвать. Будем рвать в Париже. Они восстановят. А мы снова порвем. Восстанавливать — это месяца два-три. Пока восстанавливать станут, деньги будут дома крутиться. Ведь деньги — они, как ртуть, живые, должны двигаться. А власть — мертвая, поедающая живых…

Красивое солнце, само похожее на августовский плод, уже касалось зеленой кромки леса за просекой. Я слушал Петра Алексеевича, и мне оставалось только соглашаться.

— Нам, Саша, уцелеть надо. И мы постараемся. Там война идет за контроль цепочки. Сейчас цепочку, парижское звено, держит некто Габрилович, его клан. Запомни фамилию. Он тоже подставное лицо. Вокруг него сейчас возня начинается. Но все детали операции ты узнаешь в Париже…


Во сне моем ребенок катался на трехколесном велосипеде, может, это я сам катался.

Я открыл глаза и вспомнил себя. Это сразу же омрачило миг пробуждения. Хотя первым импульсом было, кажется, ощущение счастья. Хорошо. Станем исходить из того, что его нет, а есть странная коллизия — я, русский человек, провожу ночь в склепе на парижском кладбище с покойниками; у меня пистолет и афганский нож в сумке, там же адреса каких-то будущих покойников, паспорт с визой, которая вот-вот кончится, и обратным билетом, горсть франков по карманам. Мне следует пару дней отсидеться и постараться улететь домой. Меня могут, конечно, и в аэропорту взять, но в городе уж точно рано или поздно возьмут…

Такой оказалась первая сложноподчиненная мысль после пробуждения. Я сначала сел, затем встал и натянул плащ. От каменного ложа болели бока. Я поплевал на палец и протер им глаза. В конце концов, кошки так всю жизнь моются. В узком окошке серо расцвел день. Часы «Ракета» на запястье показывали десять двадцать. Спал я долго, как солдат после боя. Хотелось писать и хотелось вдохнуть свежего воздуха. Уже собравшись открыть дверцу склепа, я вдруг услышал приглушенные голоса. Замер и прислушался. Шаркали шаги по дорожке, а люди полушепотом разговаривали буквально в паре метров от моего убежища. Окошко находилось на уровне лба. Встал на цыпочки и заглянул в него. Мать родная! Полтора десятка человек обоих полов и всяких возрастов стояли спиной к окошку. Кто-то подходил, а кто-то уходил. Чуть в стороне виднелась частично скрытая кустами полицейская машина. «Похороны, что ли?» — мелькнула мысль. Но нет, кажется, никого не зарывали. Я вернулся к дверце и посмотрел в щелку. Напротив моей двери на каменной плите сидела печальная парочка хиппиобразных американцев. Выйти не представлялось никакой возможности. «Хорошее же я себе нашел местечко! Тихое и незаметное…»

Стыдливо отвернувшись от Богоматери, я приблизился к стене, расстегнул ширинку и стал мочиться на стену склепа, стараясь делать утреннюю процедуру тихо, не привлекая внимания публики за стенами моего убежища. Тот, кто видит ВСЕ, поймет меня и простит…

Снова я смотрел в окошко и старался понять происходящее. Хиппиобразные подходили и уходили. Шепотки и приглушенные скорбью разговоры состояли, в основном, из английских фраз. Неожиданно до меня донеслись русские слова:

— Милая, это — Джим. Он не мертв здесь. Но он жив форева.

— Да, Глеб. Помнишь, тогда, давно, мы верили и теперь верим.

Я все понял и в растерянности сел на корточки. Это невероятно! Невероятный город Париж. Нет, это жизнь невероятна. Тут же могила Моррисона! А люди вокруг — это поклонники со всего света, среди них и русских навалом.

Логичным было бы испугаться и задрожать, представляя, как тут придется сидеть битый день, не имея возможности выбраться незамеченным. Тем более полиция в кустах. Сечет из кустов за поклонниками двадцать пять лет назад скончавшегося идола. Но я не стал пугаться, продолжая сидеть на корточках, вспоминать юность…


Мы только школу окончили тогда, а Джим Моррисон уже помер. Никита притаскивал бобины с лентами, и мы сутками слушали музыку. Нам нравился «Джетро Талл» своими неуловимыми аранжировками, а музыку Эмерсона, Лэйка и Палмера приходилось понимать через «не хочу». Но проникновенная простота Джима сразу покорила. Жаль, что он уже помер от наркотиков в Париже. Его голос, игра его клавишника. Группа называлась «ДОРЗ» — «Двери». Куда и какие двери? Это не имело значения.

В конце июня Никита потащил меня к Коле Зарубину на набережную Кутузова. Тот позволял нам иногда заходить. Мы пришли вечером и робко уселись в уголке. У Зарубина сидел Рекшан, принесший настоящую американскую пластинку «Бест оф зи ДОРЗ» — лучшие песни Джима. Зарубин переписывал музыку с проигрывателя на магнитофон и курил в открытое окно. Комары тогда в Питере еще не водились.

Мы же боялись пошевелиться. Боялись, что нас выгонят, хотя никто нас гнать не собирался. «Бэби, ю кэн лайт май файя», — пел Моррисон.

Над Невой солнце полыхало ленивым ночным огнем. Белые ночи оказались не только белыми, но и голубыми от неба, серыми от гранитных парапетов, серебряными от реки.

А Джим Моррисон умер недавно. А мы собирались жить бесконечно. Теперь и Никита мертв…


…Что толку, однако, вспоминать несуществующее? Есть я хочу, а не сидеть на могиле! Сейчас бы разломить горячий парижский батон, который французы называют багетом, и откусить вкусную корочку. И стоит такая простонародная радость всего четыре франка…

Я снова выглянул в окошко — народ не расходился. Удалось разглядеть скромную плиту, втиснувшуюся между просто стоявших (лежавших?) могил. Скромная надпись: «ДЖИМ МОРРИСОН. 1943–1971». Полицейская машина продолжала стоять в кустах, но никто из нее не выходил. Из неба заморосил дождичек, публика не разбежалась, Просто стали открывать зонты.

Кладбище — это правда жизни, правда истории жизни. На прошлой неделе я поплутал по городу. На монмартрском кладбище похоронена певица Далида. Ей поставили золотую скульптуру в полный рост, и на могиле всегда груда свежих цветов. На кладбище Монпарнаса справа от ворот ухоженно лежит Сартр, а в дальнем углу пристойно почивает драматург-абсурдист Ионеско. Но никто не ухаживает за могилами генералов с бронзовыми усами, министров финансов и внутренних дел, почтенных пэров и мэров, филантропов и тэ пэ. Все эти тэ пэ имеют лучшие места и дорогие камни. Только не помнят их. А помнят и идут к певцам и писателям. И я пришел. Спасибо судьбе.

Сидя на скамейке, я стал замерзать. Оставалось ждать, закутавшись в плащ, и я ждал. Не выдержал долго, полез в сумку и достал конверты с фотографиями и адресами. Распечатал первый конверт и достал содержимое. С первой фотки на меня в упор глядел мужчина лет тридцати пяти с холеным, несколько анемичным лицом, высоким лбом, перетекающим в залысины. Но в глазах читалось живое любопытство. С каким-то шаловливым интересом щурились глаза. Мужчина был снят сидящим за столом. То ли в ресторане, то ли в частном доме. За его спиной зеленела лужайка, и по лужайке шел полосатый пони с девочкой на спине. Перед мсье Габриловичем лежал в блюде огромный лобстер, и мсье собирался его съесть. Через мсье проходили бешеные суммы, и предполагалось, что я его должен пристрелить. Но про Габриловича говорил и Петр Алексеевич. Всем до смерти мсье дело есть. До вчерашнего вечера я не был волен в своих действиях, а теперь — волен. Но в известных пределах. По крайней мере, убивать кого-либо зря я не стану… Кроме фамилии на фотографии имелся и адрес — набережная Вольтера… Часто я стал с Вольтером встречаться. Только где это? Где-нибудь в центре. Странные французы люди. Один и тот же бульвар у них несколько раз может поменять название. Так и с набережными. Идешь — одно название, через двести метров — другое. Вот в Питере — улицы так улицы. Если Московский проспект, то двадцать километров в длину… Найду я Вольтера. Если понадобится. По крайней мере, Габрилович мне жизнь должен. Все равно его уберут, если захотели. Не мое это дело…

Я достал фотографии из второго конверта и стал разглядывать. Полноватое и небритое лицо мужчины мне показалось знакомым, но я не мог вспомнить… Где мы могли встречаться? Полные и добродушные, можно сказать, губы, ироничный взгляд. Тоже завтрашний покойник… На второй фотографии мсье Гусаков Николай Иванович, так написано на оборотной стороне красным фломастером, стоял возле витрины рядом с красивой женщиной. Это обиженное, с опущенными уголками губ, лицо я узнал сразу. И сразу вспомнил мсье Гусакова. Вчера мы сидели за соседними столиками в кафе «Клозери де Лиль» на Монпарнасе, перед террасой которого старался бежать вперед князь Московский Ней. Женщина лопала вчера шампанское, а мсье шутил… Но, кажется, женщину убивать не собирались. Ее имени не было на фотографии. Хотя могли и завалить с мсье Гусаковым за компанию. Адрес к фотографиям, так сказать, прилагался.

Мне бы только улететь отсюда… Через два дня я должен винтить из Франции. Свинчу с радостью! Я полез в сумку и стал искать билет, чтобы в двадцать пятый раз увидеть дату и время вылета. В самой сумке билета не оказалось. Я дернул в сторону молнию бокового отделения и попытался найти билет между обмылком, зубной щеткой и бритвой. Билета не было. Я вскочил и стал рыться в карманах, ощущая, как адреналин то горячими, то холодными волнами разбегается по телу… Еще минут двадцать хаотичных поисков. Пусто! Картина дня получила новые удивительные очертания. Билет, видимо, лежал в кармане господина Салтыкова. Вчера вечером Салтыков лежал под батареей центрального отопления. А я не сообразил проверить билет. Теперь господин лежит в холодильнике, а мой билет у местных ментов. Номер в гостинице оформлялся, я знаю, по подложному документу, но теперь авиабилетом я засветился. Сидеть мне теперь в этом склепе и подыхать возле Моррисона. Тоже — судьба! Помру здесь, сгниет мясо, кости рассыплются в прах… Прах Моррисона и прах меня. Рядом. И навсегда.

Поднял голову и посмотрел на Богоматерь. Что-то заставило сделать движение. Вместо Богоматери стоял старик афганец. Он не открывал глаз, а просто проговаривал букву за буквой:

— Ты же не центр мироздания, сынок, а стараешься думать. А думать не надо. Достигни молчания ума. Если замолчит ум, то ты постигнешь импульсы, колебания пространства. И эти колебания подтолкнут тебя. И ты будешь знать, куда идти.

Но это оказался не старик, а все-таки — деревянная Богоматерь. Она не говорила ничего, но, однако, я перестал думать, собрал разбросанные по склепу вещи. В руки опять попалась книга без обложки. Сев на каменный пол и прислонившись спиной к дверце, я стал читать не думая:

«О том и думал князь, когда огибали, срезая путь, сирую, почерневшую от дождей и брошенную людьми в страхе перед набегом деревушку. На всю осень, на весь холодный ветреный и яркий еще от последних листьев день горланил забытый кем-то в спешке петух. Он грозно кричал вслед войску, стучал крыльями, высоко задирал желтые жилистые ноги — покинутый и людьми, и курами воин.

А князь думал о помощи. Гонцы посланы, но кто захочет и успеет прийти? „Обижал соседей, — запоздало пожалел князь. — И меня обижали. Но я — больше. А ведь родня все…“

К вечеру стали у бродов. Часть пеших, что поплоше выправкой и вооружением, князь отправил к Малому броду. С ними же ушли две сотни княжьей конницы и „тюфяк“ — короткая пушка, бьющая дробосечным железом-картечью. Князь не очень рассчитывал на пушки — такие они были ненадежные, часто разрывались, убивая зарядных, и обходились недешево, но, однажды увидев, как с двух выстрелов рассеялась забредшая под город случайная литовская рать, не отказался от них. Роились сомнения — ведь пушками в поле еще не пользовались, били с крепостных стен. Как-то они покажут себя?

Войско запалило костры. Кто ел хлеб, запивая квасом из березовых туесков, кто запасся вяленой рыбой — все проголодались и озябли от долгого и холодного перехода. Княжий чашник послал поторопить обоз, с которым где-то тащился съестной припас князя, воевод и войска.

Князь долго молился в шатре, давно отпустив покладника. Колеблющийся свечной огонек высвечивал строгое лицо сверстника — Христа. Тот немигающе и, казалось, с осуждением смотрел на молящегося. „Господи Боже мой, — шептал князь. — На Тебя только и уповаю. Пусть не посмеются над моим позором и кровью враги мои“. Сверстник смотрел все так же. В безмолвии шатра из ночных шорохов будто бы складывалось: „На себя уповай, гордыней грешный. Хотел многого — многое отдай. Хотел сотворить великое — сотвори. Сотворишь — не оставлю, стану господином твоим“. Колебалась, замирала в медленном сквозняке свеча, разгоралась опять.

Спало у костров войско. Редкий стук сторожевых копыт пробивал ночь. О чем-то шептались обозники, ежась в тулупах. Первым легким морозцем прихватило траву, затвердела глинистая грязь. Заиндевевшая белая луна выплывала на небо. Было тихо и вечно в мире, и не верилось — где-то перерубленные валяются мужики, сжавшие в последней судороге жизни остроги и топоры; жены и дочери их с распоротыми животами и задранными подолами не проснутся никогда, а злой тридцатитысячный насильник, захмелевший от убийств, пьет жирными ртами кумыс, утирает рты рукавами, и так же зло и хмельно трещат костры, будто поддерживая жар и жажду завтрашнего кровопролития…»


Большие капли застучали по кронам деревьев и по дорожкам кладбища. Джимофилы все же не выдержали и ретировались. За народом из соседних кустов уехали и менты поганые. Следовало выбираться из склепа, пока дождь не кончился. В окошко хорошо было видно, что за тяжелой полосой туч надвигается чистое небо. Дождь своим солнечным напором походил на грибной августовский. Интересно, растут ли здесь грибы в декабре?

Выйдя на свободу, я с удовольствием пробежался до центральной аллеи, которая одним концом упиралась в холм с чем-то церквеподобным на вершине, а с другой стороны заканчивалась воротами. Я засунул испорченный выстрелом плащ в сумку и бежал, скользя изношенными каблуками на мокрых камешках, приятно ощущая, как сокращаются мышцы ног, а легкие вздымаются, втягивая воздух.

И я радовался тому, что мой бег не может показаться кому-нибудь подозрительным. Дождь! Все бегут или прячутся под зонтами. Оказавшись за воротами кладбища, я перебежал улицу и стал высматривать ближайшую булочную. Где-то через квартал я такую нашел, проскользнул в дверь.

— Бонжур, — сказала седенькая улыбчивая продавщица, по-парижски грассируя.

— Бонжур, — ответил я, не грассируя вообще. — Ан багет, силь ву пле.

Бабушка протянула горячую булку, а я, порывшись по карманам, нашел четыре франка.

— Оревуар, — кивнула продавщица.

— Оревуар, — кивнул я и, посмотрев через стеклянную дверь на то, как стихает дождь, вышел на тротуар.

Тут же солнце загорелось на стенах домов и в лужах. Люди появились с довольными лицами. Я откусил теплую горбушку и стал жевать. Шел под солнцем и жевал без остановки. Голод прошел, дождь прошел, мертвый Джим остался за спиной, вчерашние покойники остались за спиной. Кому здесь какое дело до русских мертвяков! И тут пришло простое решение.

«Если нет билета, — сказал я почти вслух, — то мне его купит… купит мсье Габрилович! Я ему обменяю его жизнь на билет до дома. Он раскошелится только так! Ведь я его предупрежу, и он куда-нибудь свалит. Никогда его не будут хоронить на Пер-Лашез. Поэтому — пусть живет!»

Мысль показалась такой простой и правильной — оставалось только успокоиться. Успокоиться и найти набережную Вольтера и судно под названием «Маргарита», на котором мсье Габрилович обосновался и живет. Я слышал, в Париже есть любители жить на реке. Наверное, они летом куда-то плывут. В Ла-Манш, в океан! Их дело. Мое дело снять с мсье пару тысяч франков и купить билет. Можно и осложнить задачу для мсье. Можно объяснить, что моя фамилия засвечена в полиции. Если я залечу в аэропорту со своей замечательной фамилией, то и его возьмут на крючок. Пусть мсье соорудит другой, украинский к примеру, паспорт и отправит в Киев… Теперь это его дело!

Я же просто шел в сторону площади Республики и наслаждался солнечным декабрем.


Бульвар Севастополь большой, как Черное море. Никакой выгоды от победы в Крымской войне, кроме бульвара, Франция не получила. Россия же стала на Льва Толстого больше. Русские, турки, англичане, французы, еще итальянцы, кажется, бились за Севастополь. Хохлы его теперь вместе с нашими костями задаром зацапали…

Ориентируясь по солнцу, я продвигался в сторону реки, но искать просто так набережную можно две недели, и поэтому, обнаружив по пути ступеньки, ведущие в метро, я сбежал вниз и, помахав руками, объяснил все-таки усталой билетерше свое желание. Она протянула мне в окошко карту города, сложенную гармошкой, а я побежал обратно на бульвар с картой, намереваясь в ближайшие пару часов найти заветную набережную со шхуной Габриловича. Удобнее б было подъехать на метро, но на билет денег не осталось.

Я зашел в сквер, сел на скамеечку и развернул карту. Время ланча давно миновало, но напротив меня сидел мужчина средних лет с погасшим взором и жевал длинную булку с какой-то вкуснятиной внутри.

…Смотреть не надо. Опять хочется есть. Какое-то рабство, а не жизнь. Все время надо что-то жевать. Всего несколько часов без жевания — и жизнь становится в тягость. Проклятая желудочно-кишечная жизнь. Поэтому люди друг друга и мочат без остановки, поскольку едят без остановки и трахаются без остановки неизвестно зачем… Тигры, те сожрут барана и неделю кочумают. И удавы вместе с кроликами. Съел — и месяц нет проблем. Не жрут столько, поэтому и не трахаются. А поскольку не трахаются, постольку и не убивают…

Стараясь отвлечь себя абстрактными мыслями, я искал на карте нужную набережную. Искал долго. Буквы оказались маленькие. Да и начал я исследовать карту с пригородов, с Булон-Белланкура. Там тоже текла река Сена и имелась Сталинградская набережная. Но не было Вольтера… Я его обнаружил в центре. Да и не просто в центре, а чуть ли не напротив Лувра. Так лучше, чем в какой-нибудь Белланкур пешком топать, лучше и ближе идти к Лувру. Русские миллиарды и должны вертеться где-то возле Моны Лизы. В будущем добрые французы выделят сотню метров, потеснят Вольтера и назовут набережную набережной Русских Баксов


Бульвар пересекал улицу Риволи, и я свернул на нее, чтобы добраться до Лувра. До него было рукой подать. Светло-коричневые стены дворца, выходящие на улицу, казались маловыразительными. Я пересек Риволи и проследовал за группой туристов с картами в руках. В наступающих сумерках загорелись прожекторы подсветки, и я стал себя корить за постоянные приступы мизантропии. Красота Лувра — она неописуема! Даже с непонятной модернистской стеклянной конструкцией во дворе! То, что у меня денег оставалось только на полбатона, и то, что я жопу себе, похоже, отморозил, ночуя на могиле Джима, и то, что я убил вчера одного, поскольку мне заказали двоих, и тэ дэ, и тэ дэ… Это все мои проблемы. Лувр тут ни при чем.

Стараясь не раскиснуть от чужой красоты, я прошел двор насквозь и оказался возле стен дворца, выходящих на реку. Перейдя проезжую часть, я подошел к парапету и посмотрел вниз. Внизу текла река. От наступавшей темноты ее зимняя тяжесть становилась убедительной. Желтоватая днем, Сена отливала теперь стальным, как у ствола, цветом. Опять проплыл сияющий корабль все с теми же японцами… Я посмотрел на противоположную сторону. Веселые огоньки вечерних машин делали пейзаж радостным. Следовало перейти мост и свернуть направо. Где-то там Вольтер и шхуна Габриловича…

Перешел мост без приключений. Можно спуститься к реке, но там мне не найти названий. Таблички с буквами у них висят на домах. Дождавшись зеленого света, я перебежал мостовую и пошел вдоль домов, читая все, что мог прочитать.

По ту сторону махина дворца закончилась, и к саду Тюильри — а может, и не Тюильри! — вел мост. В сотне метров за первым мостом находился второй. Судя по карте, между мостами на левом берегу Сены и находилась набережная Вольтера. Прямо передо мной с перекрестка к Сене стройными и дисциплинированными шеренгами сворачивали машины, а я стоял в вечерней толкучке и радовался тому, что в Париже столько жителей и туристов, в толпе которых нет никому до меня дела; если и есть, то фиг меня в ней найдешь. Человек пятнадцать ждали зеленого света, и каждый — бабушки, чиновник, американец с трубкой во рту, кудрявая студентка, кожаный юноша на роликах — держали в руке по свежему батону-багету. А я вот свой съел. Хлеб по-французски — лё пэн. Ле Пэн — это такой ихний националист, вроде Жириновского. А у меня в Париже не было ни хлеба, ни родины… За спиной в стеклянном аквариуме ресторана за столиками сидели парочки и жевали, глядя друг на друга…

Загорелся зеленый свет, и, чтобы оторваться от жующих, я перебежал через проезжую часть. Посмотрел на ближайшую стену и увидел синюю табличку с белыми буквами: «Quai de Voltaire». Вот она, искомая суша. Опять пришлось ждать зеленого огонька. Перебежал и остановился у парапета. Вокруг меня, несмотря на вечер, пытались торговать укутанные в шарфы букинисты. Всякие потрепанные карты, елейные открытки и номера «Плейбоя» прошлых лет, сиськи которых уже давно отвисли вместе с животами, а на ногах красоток увядание, поди, уж сплело венозные узоры.

Сумка натерла плечо, и я просунул голову под ремень. Позвоночнику стало легче, да и валить, если что, от мсье Габриловича будет удобнее. Чуть в стороне широкая лестница спускалась почти к самой воде, и, мысленно перекрестясь, я стал спускаться. Через некоторое время очутился на нижней, если так правильно сказать, набережной, куда почти не долетал свет домов и улиц. Река опухла от дождей. Кромку камней от Сены отделял всего лишь свободный метр, который, судя по всему, река могла проглотить запросто за несколько дождливых дней. Но я не собирался оставаться здесь так долго, а стал крутить головой, надеясь увидеть какой-нибудь корабль, судно, баржу, способную оказаться той самой «Маргаритой». Единственное, что я увидел на короткой набережной Вольтера, — это парочка немытых бомжей-клошаров. Они сидели чинно на скамеечке и дули вино прямо из горлышек больших, как пионерские горны, бутылок. Каждый из них держал в руке по барабанной палочке батона-багета. Казалось, сейчас они затрубят спуск красного флага и забарабанят отбой.

Пофигу мне Сена и клошары, как и пионерское детство! Я пошел по течению реки и скоро оказался под мостом. Тут пахло мочой и разложением. За теменью тоннеля начиналась набережная, но с другим названием. Не помню и не важно каким. Важно другое — здесь стояли, один за другим, всякие суда. На корпусе первого я прочел: «L'ecole». L'ecole — это школа. Школа мне не нужна. За школой стояла баржа, на которой вроде бы должны уголь и бревна перевозить, или пленных, или еще что-нибудь в том же духе. Но на борту возле узенького трапа возились две вполне почтенные дамы, и возились они с цветами, фикусами, странными микропальмами, торчащими из больших кадушек. Кадушками этими оказалась заставлена вся палуба, и, видимо, здесь происходило что-то цветочное. Цветы мне пофигу.

Туда-сюда по реке проплывали корабли с туристами, и тогда от их освещенных объемов начинали по проснувшейся набережной бегать тени. Когда туристы уплыли, я пошел дальше. Следующее судно, напоминавшее чем-то малого охотника за подлодками времен прошлой войны, казалось вымершим. Трап, перекинутый с берега на борт, намекал на связь корабля с жизнью. Но ни единого света в окошках и иллюминаторах. Серое, стальное молчание. Я подошел к канату, крепившему нос «охотника» к набережной, и сощурился, напрягая зрение. Наверху, дождавшись зеленого света, покатили парижские тачки, и стало чуть-чуть светлее. В общем-то оставалось довольно темно, но мне удалось прочитать на борту «охотника» слово, состоящее из золотистых букв: «Marguerite».


— …Если ваш Бог другой, то, значит, это не Бог. Если боги не похожи друг на друга — это не боги. Бог — это все, сынок. И ты — тоже Бог. Надо только это узнать.

— А как же война, Учитель? Убитые дети? Кто же убивает богов? Я не могу понять, Учитель.

— Потому что Бог смертен. И это радость Бога. Бессмертные невыносимы.

— Но я не хочу быть богом. Я хочу жить.

— Значит, ты еще не надоел миру.

— Стоит согласиться, Учитель.

— Соглашайся, сынок. А теперь помолимся.

— Но кому молиться, Учитель?

— Себе, сынок, себе.

Старик сидел скрестив ноги. На нем была надета ослепительно белая рубаха. Так одевались когда-то русские моряки перед смертельным боем. Старик закрыл глаза и стал неслышно шептать слова молитвы. И я стал молиться себе. Посреди молитвы от гор долетел рокочущий гул. Это наши напалмом выжигали ущелье. И боги умирали.


Я уже несколько часов сидел на набережной.

— Хорошо, — сказал хмуро, — вот передо мной поганое корыто. Ни единого огня на нем не видно. Никого на «Маргарите» нет и, возможно, не будет. Сколько мне еще здесь сидеть?

— Столько, сколько надо! — сам себе и ответил.

— Но я жрать хочу! Я воевал! — Так говорил генерал Чернота в булгаковской пьесе и ходил в кальсонах по парижским набережным. Но я не генерал и на мне не кальсоны, а вельветовые брюки. Однако голод у нас общий. Я собрался с силами и нашел аргумент:

— Все жрать хотят. И все воевали.

Так я развлекался, разговаривая сам с собой. Тем временем Париж утихомирился. Туристов давно уже не катали по реке, тачки над головой не летели более огненной ордой. Только иногда бомжи-клошары проходили мимо.

Стараясь не думать о том, что случилось со мной, и вспоминая содержание потрепанной книжки, я погрузился в странные фантастические видения, которые занимали меня, помогая коротать время. Мне чудилось русское средневековье. Я видел князей, собравшихся во Владимире и решивших не губить себя, свои семьи и своих людей. «Мертвые сраму не имут!» — пытался кто-то противиться, но большинство согласилось уйти. Этот молчаливый исход был ужасен. Города оставлены и сожжены. Население, бросив имущество, уходило на север, в леса. Сожгли Владимир, Суздаль, Изборск, Киев, Чернигов… И тут с ордой нагрянул Батый. Орда поживилась тем, что уцелело, и поскакала дальше. Растеклась по Польше. Побила хунгаров. Словно нож сквозь масло, прошла через германские земли. Железные рыцари выходили иногда из замков, но их вырезали со смехом. Орда разлилась по равнине северной Франции, уткнулась в океан. Каждую весну мелкие орды добегали с Волги, умножая новое население. Веселые женщины Парижа трахались с монголами, и каждый год рождались франкские дети с монгольскими скулами. Столицей Золотой Орды стал Париж. Пиренеи разделили арабский и франко-татарский мир. Нравы азиатских степей соединились с нравами Иль-де-Франс, Бретани, Нормандии, Бургундии, Прованса и Лангедока… А через столетия русские вернулись на свои земли с неиспорченными нравами и генами, и в конце двадцатого века Среднерусская возвышенность похожа на Скандинавию: аккуратные славяне честно трудятся и ездят по ровным дорогам и не позволяют проявляться тиранам. А в бедной Франции разгул коррупции и тяжелого пьянства. Одним словом, от франко-татарского этноса лихорадит Европу…

В бреду время проходит легче. Неожиданно я увидел, как открылась дверца чего-то кубического, похожего на рубку, и на борту «Маргариты» возникла тень. Она переместилась по палубе в сторону кормы, исчезла на мгновение, возникла снова, скрылась в рубке. Значит, на судне все-таки кто-то находится! Но кто? Габрилович? Охрана? Может. Габриловича уже убрали — на мне мир клином не сошелся — и это новые хозяева? Или — ловушка?

И тут я почувствовал, что замерз. Все-таки декабрь. Я поднялся и стал ходить вдоль стены. Сделал сотню быстрых шагов по нижней набережной и вернулся обратно. Под ближайшим мостом копошились клошары, и мне там делать было нечего.

Сидеть и ждать неизвестно чего не имело смысла. Следовало или валить отсюда, или проникать на судно. Валить — некуда. На «Маргарите» могла ждать пуля или удавка. Но они меня и так ждали на каждом перекрестке.

Сумку с вещами и афганским ножом я спрятал на набережной, как мне показалось, в укромном местечке. За Королевским мостом днем, судя по всему, велись строительные работы. На набережной стоял бульдозер и виднелась развороченная каменная кладка стены. В сторонке лежали булыжники аккуратной кучей, и мне пришлось повозиться, прежде чем удалось приготовить что-то наподобие тайника. Я и плащ снял, засунул его в сумку. Не самое лучшее место для хранения имущества, но другого не нашлось.

Засунув «Макарова» за брючный ремень, я трусцой побежал обратно, вернулся к тому месту, где пришвартовалась «Маргарита». Трап был поднят на борт. Само судно держалось на паре тросов. Переложив оружие во внутренний карман джинсовой куртки и оглядевшись, убеждаясь, что на набережной пусто, я стал карабкаться.

Я не циркач. Мне больно и неудобно. Был бы артист — пробежал и все.

Подтянувшись за край борта, проскользнул на палубу и притаился на корточках. Вслушался в пространство, боясь, что привлек внимание. Но я же старался делать все тихо. Так молодожены трахаются, когда живут вместе с родителями… Я же полз, словно улитка по веточке.

Минула полночь, но город еще тлел, и размазанный свет доносился до реки. На борту «Маргариты» оказалось даже светлее, чем на самой набережной, отрезанной от города стеной. Почти ползком я добрался к тому месту, откуда появлялась тень. Железная военно-морская дверца. Я потянул ее на себя — не получилось. Дверь оказалась закрытой изнутри, и предстояло быстро решить — уходить или остаться? Нет, надо остаться! Или тот, кого я видел, появится на палубе, или приедут сюда нужные мне люди… На борту я нахожусь в выигрышном положении. У меня все же «макар» в кармане. Не хухры-мухры! А им посреди Парижа пальбу устраивать… У Габриловича и его банды ума, надеюсь, хватит. По крайней мере, у меня имелся шанс быть выслушанным.

Из недр «Маргариты» не раздавалось ни звука. Было холодно. Я решил исследовать судно, а заодно и согреться. Поднялся и, осторожно ступая, стал продвигаться вдоль борта. Металлическая поверхность палубы оказалась покрыта чем-то вроде ковровой дорожки, и дорожка гасила звук шагов. Не спеша я добрался до кормы, обнаружив там пару шезлонгов и столик. На столике стояла пустая пепельница. Я перешел на другой борт, смотрящий на реку. Красивый Лувр светился, похожий на иконостас… Я склонился за борт и постарался увидеть иллюминаторы. Со стороны набережной они были темные, а здесь мне почудился свет. Кажется, светится то окошко, что ближе к носу. Мурашки пробежали по спине, каждая клеточка словно напомнила о себе, подтверждая готовность к действию. Вспомнилась мозоль на пятке и ноющая боль в позвоночнике. Легкий шум в башке еще. Все остальное в порядке…

Я осторожно прошел вдоль борта и остановился в том месте палубы, где мне померещился свет. Сел на корточки, а затем просто лег. «Макар» вывалится в реку? Не вывалится!.. Держась за край борта, я свесился над ним, как мог. Свет горел — да. Но до иллюминатора я не дотянулся.

Сидя на ковровой дорожке, стал решать, что делать. Решил. Поднялся. Снова стал изучать судно, обнаружил за рубкой большое стекло в железной раме. Торчащий крючок потянул на себя, и неожиданно легко стекло подалось вверх, остановилось под углом градусов в тридцать. Фрамуга какая-то! Куда она вела? Я опустил голову внутрь и ничего не увидел. Чернота абсолютная. Черная дыра «Маргариты». Черные же дыры засасывают материю. И меня засосало. Как можно аккуратнее! Не шуметь, Саша! Сперва опустил ноги, а после повис на руках. Ноги болтались, не доставая до поверхности. В общем, страшно. А чего бояться? Что здесь — клубок гадов ядовитых? Нет! Гады на тачках теперь. На самолетах. На кораблях гады. Но гады — люди. А здесь всего один, кажется, людь — и он там, где свет.

Я отпустил руки, готовясь к полету и мягкому приземлению. Но пол оказался совсем рядом, сантиметров двадцать где-то…

И внутри ковровая дорожка. По ней идти мягко. Я достал из куртки «Макарова» и стал делать очень, очень, очень медленные шаги. Левой рукой ощупывал стену. С одной стороны, с другой стороны. Это коридор. И это хорошо. Слепой бы лучше разобрался. На шершавой ровной стене пальцы нащупали выступ. Кажется, дверной косяк! Что это? Каюта? Кубрик? Не знаю морского языка! Зато мне точно известно — если ошибусь, то я покойник.

Почувствовал нервную испарину. Ладони стали липкими. Пошарил по двери и нашел металлический шар ручки. Ее только повернуть по часовой стрелке и рвануть на себя…

Поворачиваю и рву — темно и пусто…

Я замер и вслушался. Никаких опасных звуков внутри. И в коридоре тихо. Значит, я еще не дошел до того помещения, где горит свет. И еще запах. Пахло кислой капустой, словно на Владимирском рынке. Не нравится мне этот запах. Или это только мне кажется? Когда зрение не работает, лихорадит другие органы чувств.

Очень, очень, очень медленно двигаюсь по коридору дальше. Левой рукой касаюсь стены — шершавая она. Это старая краска шелушится.

Вот и дверь. Такая же дверь и такая же ручка. Уже привычно липки ладони, кажется, что все тело вспотело. Это не кислая капуста, а пот страха и агрессии. Нет — самозащиты. Не знаю. Какая разница. Замираю и прислушиваюсь. Смотрю вниз. Дверь закрыта плотно, но мне чудится полоска света под ногами. Чудится не чудится. Это здесь. Это — не знаю кто — за дверью. Рву ее на себя и впрыгиваю в свет…


Следующая сцена заняла всего несколько секунд, но какими они оказались бесконечно долгими.

Я увидел небольшую каюту с койкой под иллюминатором и откидным столиком, к которому оказалась привинчена лампа. Еще в каюте находилось нечто наподобие табуретки и маленький бар возле двери. Но меня интересовала не мебель. Вместо ожидаемого громилы на койке лежал довольно субтильный типчик в карикатурных трениках со штрипками. Типчик держал в руках книгу, и лица его было не видно.

Не обнаружив для себя какой-либо угрозы и чуть не забыв о том, что я не собирался здесь никого убивать, я в два прыжка оказался возле койки. Лежавший опустил книгу. На меня смотрели, увеличенные очками, крупные с большими зрачками глаза. На худом со впалыми щеками лице чернела щетина. Кадык заметно выделялся на шее, а из-под застиранной футболки торчал клок волос.

— Добрый вечер. Бонсуар, — услышал я мягкий голос худого и хотя и не выпустил из руки «Макарова», но несколько растерялся.

— Добрый вечер, — нашелся я, что ответить, и попросил: — Только не надо двигаться.

— Не буду, — быстро согласился лежащий. — Я здесь только слежу за порядком.

— Следите. Но пока не надо.

— Я согласен.

Идиотский такой диалог мог продолжаться бесконечно.

— А где господин Габрилович? — задал я наконец главный вопрос.

— Съехали, — моментально ответил мой невольный собеседник.

Я растерялся. Этого не должно было случиться. Видимо, моя реакция как-то отразилась на лице. Так или нет, но через мгновение мой «Макаров» полетел в одну сторону, а я — в другую. Это худой поработал ногами. А мог бы убить, подонок… Худой попытался соскочить с койки, и на попытку ушло время. Совсем немного, четверть секунды, но и четверти хватило. Теперь я лежал, а он стоял. Лежачего не бьют — бьет лежачий! Ботинки у меня хоть и худые, однако если каблуком дать по коленной чашечке, то мало не будет. Я дал.

— Ой! — вскрикнул худой и замер.

Я прицелился и ударил по второй коленке.

— Больно! — Худой упал обратно в койку, а я, схватив «Макарова», уже снова стоял над ним.

Он лежал скрючившись и держась за коленки. Не быть ему спортсменом с выбитыми менисками.

— Больно! — повторял худой.

Лицо у него было теперь плаксивое, детское почти.

— Еще больнее будет.

Я ударил его рукояткой пистолета под ребра, но несильно. Никого я не собирался убивать тут, а лишь попросить денег на билет. «Никто не хотел умирать» — вспомнился вдруг старинный фильм.

Худой продолжал ныть. Я сел на край койки и сказал:

— Не надо драться.

— Не буду.

— Врешь.

— Честное слово.

— Если такой честный, тогда говори — где господин Габрилович?

— Съехали вчера.

— Придется тебя опять ударить.

— Он правда вчера съехал, и он мне не отчитывается. Кто я! Но он приедет.

— Это уже лучше. Как тебя зовут?

— Митя.

— Митек, значит…

— Что вы сказали?

— Ничего! Врешь, наверное, Митя. А я вот тебе правду скажу. Не надо драться. Я тут пока не как враг. Пока. Даже, скорее, как друг. Если так можно сказать. Мне твоему господину нужно информацию передать.

Информацию я хотел продать, конечно, но она того стоила.

Митя лежал на койке тихо и только нервно сглатывал слюну — кадык под подбородком ходил туда-сюда.

— Так что надо? — спросил лежащий.

Я чуть коснулся выбитой коленки, как бы извиняясь за нанесенное увечье.

— Да я все о том же. Когда Габрилович появится?

— Ну… — Что-то в костистой башке Мити происходило: посылки и выводы, силлогизмы всякие. — Он еще не все забрал, — выдавил Митя и замолчал.

— Давай-давай! Рожай, парень!

— Возможно, ночью.

— Какой ночью?

— Сегодня или завтра.

— Слава Богу! — обрадовался я и стал обыскивать каюту.

Оружия в каюте не нашел. Ничего в ней не было, кроме зачуханных манаточек Мити.

— А еда есть? — спросил я.

— Ты что — русский? — спросил Митя.

— Даешь, парень! Разве на француза похож? Или на араба?

— Не похож — это и плохо. А еды навалом на кухне в холодильнике.

— Как тебя закрыть, чтобы не удрал?

— Я теперь ходить не могу.

— Кто тебя знает. На ключ каюта закрывается? Давай ключ. А то связать придется.

Митя свесился с койки, пошарил под ней, достал ключ и бросил мне.


Три пакета йогурта, ломоть сыра, два яблока и ни корки хлеба! Желудок жадно принял пищу и более не беспокоил мозг. Я закурил и стал разглядывать то, что называлось кухней. Помещение оказалось намного больше каюты, и в нем имелись электрическая плита, холодильник, всякие микровэйфы и миксеры, что-то вроде стойки, за которой, видимо, смешивали коктейли, и три высоких табурета возле стойки, на одном из которых я и сидел. На стене висела репродукция картины Тулуз-Лотрека. На ней красно-лиловые проститутки развалились на диване.

Теперь оставалось только ждать. Я положил на блюдо несколько яблок и отнес Мите. Тот невнятно поблагодарил. Посоветовав подложить под колено подушку и отдаться в руки Морфея, я вышел из каюты, замкнул ее на ключ и стал исследовать судно.

Коридорчик упирался в гостиную комнату. Кожаные сиденья возле стен, диван и большой стеклянный стол на металлических ножках. Я зажег старомодный торшер с розовым абажуром и развалился на диване. Повернулся и приподнял занавеску. Стеклянные окна овалом окружали гостиную, и, наверное, здесь было приятно проводить время Габриловичу с приятелями и красно-лиловыми девками. Кафешантанные певички! Мне почудились такие карикатурные сцены, что я даже усмехнулся, отмахнулся, поднялся с дивана и стал исследовать помещение, нарочито хмурясь.

Все было чисто выметено. Каких-либо предметов, говорящих о хозяине судна, не имелось. В углу стоял обитый металлом ящик, но я к нему прикасаться не стал, поскольку ящик был опоясан цепями и замкнут на несколько замков.

Я выключил свет, еще раз отдернул занавеску и посмотрел на набережную. Она темнела за окном и казалась мертвой. С верхней набережной к нижней вел крутой спуск. Если Габрилович и появится, то появится он сперва на этом спуске. Стоило быть повнимательнее.

И тогда я постарался представить, как все произойдет. Машина (а может, и не одна) появится на набережной. Митя должен будет спустить трап, а я тем временем… Но я же Мите надавал по коленным чашечкам!..


Отомкнул дверь. Митя лежал на койке, не выключив лампы, положив давешнюю книгу на грудь и, кажется, спал. Нет, не спал! При моем появлении он открыл глаза и, чуть пошевелив губами, спросил:

— Что тебе еще, покойник?

Я криво усмехнулся и ответил вопросом:

— Почему — покойник?

— А кто ж ты еще? Это — собственность шефа. Ты вломился сюда и шаришься. Настоящий покойник.

— Об этом, Митя, после поговорим. — Я чувствовал странное расположение к неведомому мне Мите, и мне не хотелось его убивать. — Ты встать можешь?

— Зачем вставать? — Человек насторожился и, приподнявшись на локтях, впился в меня взглядом.

— Если шеф твой приедет, то ему надо будет трап сбросить. Я же покойник. Я не смогу.

— Мне ходить больно.

— А ты и не пробовал.

— Да и вообще я не буду.

— Тогда и ты покойник.

Митя на мгновение задумался и согласился:

— Ладно. Попробую. Я в любом случае покойник. Если подставлю шефа — покойник сразу.

Он опустил ноги на пол и попытался подняться. Сел опять.

— Болит, — сказал, — но не очень.

Я увидел полотенце на крюке возле двери и спросил:

— Какое колено болит сильнее?

— Левое.

— Хорошо.

Снял полотенце и велел Мите оголить колени. Тот подчинился. Ноги у него оказались худые, волосатые, однако в них чувствовалась сила. Левое колено распухло, но все же выглядело не смертельно. Я туго повязал колено полотенцем и помог Мите натянуть штаны.

— Теперь сможешь, — сказал я, а Митя поднялся, скривил губы и сделал несколько шагов.

— Габрилович — сука. Подставил, блядь!

— Почему?

— Тут давно что-то вызревает. И он решил сваливать, но меня не взял. Я у него в роли червяка, сидящего на крючке. Он на меня кого-то поймать хочет.

— Только не меня.

— Это видно.

— Я, наоборот, спасти хочу. Не даром, конечно.

— Тогда ты покойник.

— Посмотрим.

— Посмотрим, посмотрим. А я с этим господином десять лет! Десять лет с таким гондоном!

Последние слова он говорил не мне, а так — матерился сам с собой. Меня его и его Габриловича мушкетерские истории мало интересовали, но чем-то он мне нравился. Митя проковылял по коридорчику и выкарабкался на палубу. Я был внимателен, стараясь, как это уже случилось в каюте, не пропустить какого-нибудь нового Митиного фокуса.

Мы стояли на палубе и смотрели на потухший Париж.

— Зима, — сказал Митя, с удовольствием вдохнув холодный ночной воздух. — А дома сейчас снег.

— Дома — это где? — не удержался я.

— Дома, — не слушая меня, повторил Митя, добавил неожиданную сентенцию: — Вечные жиды — это русские. Никогда им на месте не сидится.

Я не стал отвечать, поскольку я в Париж не рвался.

— Пойдем назад, — предложил.

— Пойдем, — согласился Митя и заковылял вниз.


В темноте я не сразу отмотал веревку, но все-таки получилось. Трап, массивный с виду, легко поддался и юркнул вниз, привычно уткнувшись в берег. Оглядевшись, я сбежал по ступенькам и рванул в сторону бульдозера, за которым в куче булыжников была спрятана сумка. Дело шло к утру — утром могли появиться рабочие. А вот когда появится теоретический покойник Габрилович, я не знал. Заказ на него, после эксцесса в гостинице, могли разместить и в другом месте. Теперь и я теоретический покойник. Хотя профессиональные киллеры на дороге не валяются. Так быстро нас с Габриловичем не грохнуть. В теории — да; тысячу раз — да. Но у нас с шефом «Маргариты» имеется возможность еще и друг с другом разобраться…

Так я думал и бежал обратно. Запрыгнул на борт и втащил трап. Париж спал, как сурок. Пролетела по набережной полицейская машина. Она выла, и на ее крыше вертелись огни.

Мне захотелось спать, и я спустился с палубы в коридорчик, прошел туда, где кожаный диван, лег напротив отдернутой занавески. Берег был виден, то есть я видел черную ночь. Посмотрел на часы — пять утра. Решил я посидеть, побороться со сном часок, а после — спать. Спать, спать и спать. Возле могилы Моррисона я не очень-то…

Глаза закрывались, и я их закрыл. Старик в драном чистом халате возник перед глазами. Он смотрел на меня строго и говорил:

— Не спи, сынок. Тебе еще рано умирать…

Я вздрогнул, открыл глаза и поднялся. И тут я увидел две белые полосы света — это по спуску с верхней набережной скатывалась машина. Она развернулась и остановилась напротив «Маргариты». Фары мигнули несколько раз и погасли.

«Действуй! — сказал я себе. — Вот приехал твой паспорт и твой билет».

3

…Юноша-мечник подал доспехи, затянул ремни, подал саблю в золоченых с эмалью ножнах. Широкая ладонь князя удобно легла на рукоятку.

— Князь, — проговорил мечник боязливо, — сегодня ночью видели женщину. Шла нага. По воде шла.

Князь вгляделся в растерянное, не потерявшее еще отроческого румянца лицо мечника и рассмеялся:

— Узнаю, кто брагу пил, — велю сечь! Не трясись ты, как невеста перед хреном.

Князь проснулся, забыв вчерашние тяготы души. Давно не приходила с утра, а не за столом пиршества такая некняжеская насмешливость и бодрость.

Юноша-мечник заулыбался, глядя на князя, но тут же, спохватившись, склонился и замер.

— Счастливое это знамение. Был мне сон, — сказал князь.

Однако сна не было. Просто появилась, как появляется вдруг перед глазами из-под осенней травы крепыш боровик, сразу, целиком появилась в сердце уверенность. Жадные токи растекались по телу, росло нетерпение — скорее бы с саблей, что заменила отцов и дедов родовой меч, вонзиться в темную вражескую лавину и рубить ордынские головы.

За шатром начинался день. Князь даже замер — такое великолепие открылось ему: через редкий и могучий бор за рекой поднимало свою золотую голову солнце. И там далеко на полях, и возле шатра у самых ног морозными звездочками переливчато серебрился иней.

Вкусно пахло дымом костров, возле которых отогревалось проснувшееся войско. Кафтаны, кожушки, тулупчики сгрудились у огня, кое-где белели рубахи — это надевали чистое, готовясь к худшему. Изредка поблескивали нательные кресты — менялись крестиками, братались.

Пролетела вдоль реки в сторону малого брода конная сотня. Князь обрадовался: «Мал, да красив Сашка, черт…» — оборвал себя, быстро перекрестился. Сашку звали Большая Нога, звали так за огромные всегда сапоги, которые тот носил, несмотря на малый рост и худобу. В сапогах Сашка знал толк — то сафьяновые, прошитые жемчужной канителью, то кожаные с замысловатым рисунком, то еще какие. «Хиловат Сашка на вид, но под саблю его не лезь, — подумал князь. — Мало не будет».

Сотня пролетела красивая, гибкая, быстрая под золотистым стягом. Князю стало совсем хорошо и уверенно от этого чистого неба над головой, от безмятежного и мирного пока (и целого, не уложенного в длинные братские скудельницы) войска, войска, стоящего твердо на своей земле. Не могли они допустить — его небо, земля, войско, он сам, — чтобы какая-то черная сила выпотрошила княжество и пьяно выплясывала в кремле на трупах родичей. А дети, княжна… Князь мотнул головой, передернул плечами, словно высвобождаясь из пут вчерашнего страха, еще раз глянул на солнце, чуть приподнявшее из-за бора загорелую макушку, посмотрел, как гаснут ночные звездочки инея, кликнул чашника и вернулся в шатер…


Мите была обещана пуля в затылок, и он согласился. Согласился не на пулю, а сбросить трап и помалкивать. Хромая, поднялся на палубу, отвязал веревку и трап спустил, как обещал, без комментариев. Я стоял за открытой дверью на нижней ступеньке лестницы и целился в Митин стриженый затылок. Свет в коридорчике был выключен, но затылок я видел замечательно, а вот тех, кто подъехал, — нет.

По трапу застучали ботинки. Слева от двери имелось нечто вроде ниши, и я втиснулся в нее.

— Крепко спишь, — раздался бархатный низкий голос, а Митя промычал нечто невразумительное. — Парни, отгоните тачку и быстро на борт!

— Да, шеф!

Бархатный голос принадлежал этому самому шефу, а шеф тут — Габрилович. Как его звать-то? Спрошу, если понадобится… Главное сейчас — не думать…

— Свет почему не зажег?! — Габрилович спускался по лесенке и, наверное, уже шарил по стене, ища выключатель.

Я сделал шаг за ним. Вытянул руки, и ствол уперся в спину спускавшегося:

— Спокойно. Не дергаться. Я не враг.

Обладатель красивого баса-баритона замер. Прошло несколько секунд. Я слышал, как он дышит и, казалось, видел, как он думает.

— Кто это? — раздался вопрос.

— Я не враг. Объяснимся. Сделайте два шага назад. Не поворачиваясь. Не споткнитесь.

Габрилович не заставил повторять предложение и стал подниматься спиной вперед. Я велел ему забраться в нишу и сидеть там. Хромой Митя маячил на палубе, и я его побаивался, но коленки у него не зажили покуда, и он не дергался.

Хозяин «Маргариты» покорно сидел в узкой для его массивного тела нише и помалкивал. Даже его дыхания теперь не было слышно.

— Подними трап! — приказал я Мите.

Тот подчинился.

Минут через десять, которые длились вечность, на берегу возникли тени.

— Выйдите на борт и объяснитесь, — велел я Габриловичу, и тот молча поднялся на палубу.

Я держал ствол у него между лопатками, но это не помешало хозяину проговорить довольно спокойным и довольно бархатным голосом:

— У нас проблемы, парни!

— Что?!.. Шеф!.. Да мы…

— Уходите. Я буду вас ждать через час.

— Но… Шеф!.. Да мы…

— Уходите быстро.

Такой состоялся диалог, и он мне понравился. Все теперь зависело от меня, от того, смогу ли я быть убедительным. Я решил постараться. Иначе жить мне в этом Париже — не пережить.


Габрилович сидел на кожаном сиденье возле окна, за шторками которого на другом берегу Сены светился Лувр, щурился, смотрел исподлобья и ждал. Я тоже не спешил, сидя на диване так, чтобы видеть и хозяина судна, и коридорчик, — Мите я велел сидеть у себя в каюте, что он и делал. В случае чего я б его достал в коридорчике из «Макарова».

На фотографии, лежавшей у меня в кармане, господин Габрилович был запечатлен в лучшую минуту своей жизни. Теперь передо мной находился крупный мужчина в дорогом пальто. Из-под него выглядывали дорогие брюки, а в сером галстуке поблескивала золотая булавка. Но на подбородке, как и у Мити, чернела щетина; глаза же, казавшиеся на фотографии такими живыми и любопытными, теперь смотрели затравленно. Под глазами явно обозначились мешки, нос заострился, а волосы, зачесанные назад и потесненные залысинами, нуждались в мыле и расческе.

— Вы кто? — Габрилович не выдержал и заговорил первым.

Переложив пистолет в левую руку, я достал из кармана конверт с фотографиями, достал одну из фоток и положил ее на стеклянную поверхность стола, разделявшего нас:

— Возьмите.

Габрилович быстро поднял фотку, глянул и положил обратно.

— Что это значит? На фотографии — я. Снимок сделан прошлым летом в Лемузене. Я там гостил неделю. Все-таки — кто вы? Что вам надо?

Я постарался подобрать слова и начал:

— Выслушайте меня спокойно и не бросайтесь — я могу и выстрелить. В определенном смысле, я просто должен выстрелить.

Продолжая объяснения, я следил за движениями своего невольного собеседника, вполне ожидая, что он может кинуться, несмотря на оружие, или что-нибудь еще придумать, хватаясь за соломинку оставшейся жизни; но нет, хозяин «Маргариты» и распорядитель, отмывщик огромных сумм сидел не двигаясь, лишь по тому, как он нервно барабанил пальцами по коленкам, укрытым полами пальто, можно было догадаться — мои слова не оставляли его безучастным.

— Да, — повторил я, — в определенном смысле, я просто должен выстрелить. Вас мне заказали дважды. Один заказчик, правда, остался лежать застреленным в Люксембургском саду, другого застрелили в дешевой гостинице.

— Очень хорошо, — выдавил из себя Габрилович.

— Хорошо-то хорошо, да не очень. Я, может быть, и убил бы вас при других обстоятельствах. Я готов даже предположить, что вы этого заслуживаете… — Я сделал паузу, но Габрилович не среагировал. — Но не станем говорить о заслугах. Просто у меня возникли свои проблемы и… и я предлагаю меняться.

— Как меняться? Что на что менять? Не понимаю! — Габрилович, когда речь пошла о сделке, вышел из оцепенения.

— Будем менять вашу жизнь… — Я выразительно покачал стволом. — Меняю вашу жизнь на путешествие. Вы достанете мне паспорт с визой и отправите обратно.

Внутренне я ужасался своим словам. Карикатурный бульварный боевик. Но других слов я не знал. Других слов просто не существовало в пространстве.

— Если обмен состоится, то я вас не убью…

В двух словах я рассказал без деталей историю своей почти просроченной визы и засвеченного билета. Габрилович смотрел на меня внимательно, жевал губы, а когда я замолчал, ответил:

— У меня нет выбора — раз. То, что меня собрались убрать, я знаю — два. Поэтому отсюда и съехал. Почти успел. В-третьих, не вы, так другого пришлют. Теперь мне ясно — это не шутки, не слухи. Придется усилить службу безопасности. В-четвертых, мне проще нанять вас на службу, чем заниматься документами.

— Я ни на кого не работаю!

— Все на кого-нибудь работают! Работаешь, но плохо работаешь!

Я почувствовал, что инициатива разговора уходит из рук, сейчас шеф заболтает меня и кончится это все тем, что или его парни проникнут на судно, или Митя с гарпуном выползет, или сам Габрилович мне шею свернет; придется, одним словом, кормить рыбу на дне Сены-реки…

Поднялся, сделал быстрый шаг и приставил ствол ко лбу разговорчивого господина. Точно между залысинами.

— Хватит! — сказал так, чтобы не продолжать беседу бесконечно. — Вам, господин, — жизнь! Мне — паспорт, билет и деньги!

Сцена, достойная кисти мастера! Это тебе не шлюхи Тулуз-Лотрека!..

Я понял, что он понял. А он понял, что я понял, что он понял.

— Хорошо, — выдохнул Габрилович, и в голосе его более не слышалось ни бархата, ни баритона. — Самое сложное — паспорт. Мне нужно два дня и фотография.

Об этом я как-то и не подумал! Фотография — бред какой-то!

— Фотографии нет.

— Разберемся с фотографией, — произнес шеф и стал думать.

— Митя! — крикнул он, и через несколько секунд дверь в коридорчике открылась, но из-за нее никто не показался.

— Митя! Иди сюда! — крикнул я, и Митя вышел в коридорчик, остановился.

— На кухне где-то на полках лежит фотоаппарат. Принеси!

— Фотоаппарат? — удивился я. — Сниматься будем?

— Другого выхода нет. Сгодится цветная фотография. Сделаем боснийский или люксембургский паспорт.

— Ладно. Вы заходите в Митину каюту, я вас закрываю там и иду с Митей. А то он вернется с огнеметом.

Габрилович ухмыльнулся и согласился. Мы прошли с Митей на кухню. Он ковылял с трудом. На кухне фотоаппарат нашли не сразу. В нем еще несколько кадров осталось неиспользованных. Затем я позировал с наганом в руке и старался увидеть «птичку». А палец лежал на «собачке». Но финтов никто себе не позволил. Митя щелкал — Габрилович сидел в сторонке. Если что — первая пуля ему в лоб… Можно нам на память и в обнимку щелкнуться…

Сложно сказать, для чего я снимаюсь. Возможно, для люксембургско-боснийского паспорта; возможно, за мной с фотками бригада Габриловича завтра начнет по Парижу гоняться. Жизнь такая штука — все возможно…

— Теперь что? — спросил Габрилович, а Мите велел: — Иди в каюту.

Митя проковылял к себе.

— Действительно, — подумал я вслух. — Что теперь? Не ждать же мне здесь. Ваши парни вернутся и убьют меня. Чтобы не убили, придется вас взять в заложники. Тогда кто паспортом займется? Да и вам здесь оставаться нельзя.

— Нельзя.

— Придется мне просто уйти. Но какие гарантии?

Габрилович потер пальцами переносицу, сцепил руки на груди, вперил в меня свои оливковые глаза, спросил:

— Как вас зовут?

— Александр.

— Меня зовут так же. Александр Евгеньевич.

— Тезки.

— Тезки… Кто-то должен, Александр, уступить. Лучше вам уйти и мне поверить.

— А вам можно верить?

— Нельзя. Но лучше мне откупиться от одного киллера, чем завтра отбиваться от нескольких.

— Согласен. Я уйду. Когда мне прийти и куда? За паспортом, за билетом…

— Сюда придете. Послезавтра. Меня не будет. Митя все передаст. Он человек верный. Это у него вид такой.

Я вспомнил, как он заехал мне пяткой в грудь, и поверил.

— Но мне нужны деньги. На случай, если вы обманете. У меня хотя бы деньги будут. С деньгами я всегда найду вас и убью.

— Я не обману… Митя!

Тот выглянул в коридор.

— Митя, принеси мне свои деньги. Все!

— Принеси, — подтвердил я приказание.

Через некоторое время Митя принес пухлый конверт и, положив его на стол, удалился.

— У меня нет наличности, — объяснил Габрилович. — Здесь должно быть десять тысяч франков.

Я заглянул в конверт и обнаружил в нем тугую пачку рыжеватых двухсотфранковых купюр. Переложил пачку во внутренний карман джинсовой куртки. Подхватил свою сумку с манаточками и сказал на прощание:

— Даже не знаю — есть ли у вас оружие или нет? Ошибка!

— Оружия нет.

— Тогда я пошел.

— Спасибо.

Мы посмотрели друг другу в глаза и, кажется, друг друга поняли.

— Меняйте профессию, — сказал я.

— И вы тоже, — согласился Александр Евгеньевич.


Петр Алексеевич заправил сигарету в мундштук и чиркнул спичкой. Голубое табачное облако лениво потянулось вверх. Сквозь него, словно вертолет сквозь афганскую дымку, пронеслась тяжелая оса. Набежал предвечерний ветерок, и листья на яблонях зааплодировали.

— С весны осы в сарае завелись. Летают теперь.

— Они неопасны.

— Когда налетит туча и начнут жалить…

— Как «духи» в Афганистане.

— Ту войну пора забыть. Она давно кончилась.

— И эта кончилась.

— Эта кончилась недавно. — Петр Алексеевич выпустил новое облачко и стряхнул пепел в жестяную банку. — Когда война проиграна, то всегда находят военных преступников. Мы уже две войны проиграли, а военных преступников все нет.

— Те, кто афганскую затеял, все померли…

— А кто в Чечне начал — живы! Сто тысяч человек перемолотили с обеих сторон! После войны с Германией преступники были названы и повешены. Пока мы своих не назовем и не повесим, война будет продолжаться.

— Нереально.

— Очень даже реально! Чем быстрее, тем лучше. Они Чечне теперь репарации начнут платить за наш счет. Что-то вроде дани Золотой Орде. И еще больше денег станут на Запад сливать.

— Уже ничего не осталось.

— Не останется, когда всю Сибирь спилят, весь газ выкачают. Двести миллиардов долларов уехало за последние годы. Ничего, мы притормозим как сможем.

За подгнившим крашеным заборчиком росла бузина. Ее мелкие красные ягодки походили на шрапнель. За бузиной лежала песчаная проселочная дорога. По дороге прокатила на велике девушка в светлом ситцевом платье. От сильных движений подол платья задрался, оголив загорелые коленки. Хотелось подняться, перепрыгнуть через забор, нестись куда-то по косогорам, крутить педали, скатиться к речке и упасть, раздевшись донага, в ее стоячую, молочную почти, парную плоть…

Но я остался, спросил:

— Разве нет приличных людей? — А Петр Алексеевич:

— Нет, — сказал, нахмурившись так, что седоватые брови сошлись на переносице, а сам лоб пересекла глубокая морщина. — В пределах Садового кольца нет, нет ни одного…


Вдоль воды я дошел до моста, под которым на каменном уступчике, укрытые полиэтиленовыми мешками и разной ветошью, изволили почивать бомжи-клошары. Все так же пахло мочой и перегаром. Двое бедолаг еще качались стоя в обнимку, ныли песню. На меня они не обратили внимания. Миновав набережную Вольтера, я поднялся по лесенке наверх, перешел проезжую часть, по которой уже катили предутренние машины, и направился в сторону Сен-Мишеля. Первые люди с заспанными лицами обгоняли меня, и небо впереди начало светлеть, намекая на новый день.

Спать не хотелось — это в крови догорал адреналин. Однако я знал, скоро навалится каменная усталость. Кофе мог зажечь тело, и я болтался по кривеньким улочкам Латинского квартала, наблюдая рассвет и пробуждение города. Заструились по улицам девицы и парубки. Они несли сумки, набитые книгами — их я уже никогда не прочту, хотя меня в их годы тянуло к филологии, истории. Жизнь распорядилась по-своему и отправила учиться в Институт физкультуры. Там я изучил человеческое тело, психологию и педагогику, там я стрелял… и теперь стреляю… Стрелок, блядь! Суперранглер…

Подняв глаза, я обнаружил вывеску и легко прочел буквы. Кафе называлось «Сайгон», так же, как знаменитый «Сайгон» на углу Невского и Владимирского. Туда Рекшан с Барановым ходили кофе пить, а мы с Никитой тащились за ними. Там теперь итальянцы унитазами торгуют…

Но парижский «Сайгон» закрыт покуда, и я иду дальше.

На студента я совсем не похож — похож на преподавателя. У них все преподаватели называются профессорами. В таких профессоров с мужественной щетиной — я тру подбородок — влюбляются студентки, лезут к профессорам в койки и ломают их устоявшийся быт. Впрочем, быта у меня не было. И жены у меня нет — она в Колорадо с китайцем, а я вовсе и не профессор.

За такими мыслями проходит минут сорок. Если я не выпью пару чашек кофе, то сейчас лягу на асфальт и засну как убитый. Как если б меня замочил Габрилович или Митя… Наконец я натыкаюсь на кафе, которое открыто, вхожу и сажусь за свободный столик. Народу навалом. Все жуют и пьют из чашечек — быстрая утренняя трапеза.

— Бонжур, мсье. — Мне улыбалась рослая яркая официантка с веселыми глазами.

— Ан кафэ, дё круассан, — проговорил я то, что умею, а женщина засмеялась, ушла, вернулась с подносиком.

Красивая. Давно я не думал о женщинах. За этими покойниками я забуду о том, что есть еще и женщины. Женщины… Сейчас бы завалиться с этой веселой вдовой (почему — вдовой?!) на мягкую перину. Я бы даже потерпел минут пятнадцать, прежде чем заснуть.

Это от усталости. Это пройдет. Все пройдет.

Размениваю двухсотфранковую купюру и даю на чай.

— Мерси, мсье.


Неожиданно начинается дождь — быстрый и несерьезный. Он, кажется, сам стесняется своей незначительности и быстро заканчивается. Я нахожу другое кафе в Латинском квартале, сажусь за стойку и заказываю две чашки «эспрессо». Бармен смотрит на меня с уважением, как на заядлого наркомана, и я сижу в кафе минут двадцать. Посетителей становится все меньше. Следующий наплыв будет после двенадцати. Чтобы не мозолить глаза, я ухожу. Тащусь по длинной узкой улице вверх. Тело закипает от кофеина и хочет двигаться. И это пройдет.

Опять я оказываюсь возле перекрестка, за которым начинается Монпарнас. Маршал Ней машет мне рукой, но я делаю вид, что не замечаю, иду по другой стороне бульвара. Иду до тех пор, пока не упираюсь в высоченную башню торгового центра. Папа Ноэль в красном кафтанчике пляшет возле дверей и звенит колокольчиком. Иду в башню. Смотрю товары народного потребления в магазинах «Bally», «Burton», «Adidas»…

В глазах рябит, да вот кофеин кончается. Адреналин кончился давно.

Тащусь по инерции. Названия улиц незнакомы. Перехожу перекресток, читаю — бульвар Гарибальди. Итальянец мне известен. Он воевал со всеми с детства до старости. Его боялись. Кавур его обманул. Поэтому его именем назвали улицу. Моим же именем ничего назвать нельзя…

Иду дальше. Опять улицы. Кафе, бары, шопы, черт их возьми! Опять знакомое название — бульвар Распай. Отлично. Это то, что надо, — Хэм, Аполлинер, Сандрар. Все они, и я — один.

Сажусь на скамеечку под пластиковой крышей. Остановка автобуса. Старательно курю. За спиной на стене буквы — фонд каких-то там искусств. Возле огромной стеклянной двери пара волосатиков с мольбертами. Весело болтают и ждут, наверное, пенсию. Под ногами сырой — осиновый? — лист. Приклеился к асфальту. Он такой мертвый, его даже жаль. Какой-то червяк в голове говорит: «Хватит. Ты как хочешь, а я — сплю». В итоге я засыпаю вместе с червяком…


Это не сон. Таких снов не бывает.

— Зачем ты, Учитель, преследуешь меня? Ведь если я тебя не понял, то уже и не пойму. Если понял — какой смысл в твоих мучениях?

Горы вокруг такие старые, и по сравнению с ними мы ровесники. Старик сидит скрестив ноги и чуть заметно раскачивается. На его лице знакомая и любимая мною такая тихая улыбка.

— Когда ты двигаешь какой-либо частью своего тела, — доносится до меня его далекий, как космос, голос, — то движет ли ею собственно твоя сила?

— Не знаю, Учитель. Все-таки ты зря мучаешь меня.

— …Разумеется нет, — продолжает старик, не обращая внимания на мое слабое сопротивление, — ибо у тела твоего часто бывают непроизвольные движения. Именно тот, кто создал твое тело, поднимает это тело с земли. А идеи, получаемые твоей душой, — разве ты сам их образуешь?

— Ты же говорил, Учитель, что мы боги… Кто же еще?

— Все так. И все по-другому. Каждую ночь звезды на небе те же, и каждую ночь они другие.

— Зато ночь одна и та же, Учитель.

— Менее всего, сынок, мы образуем идеи. Они приходят к тебе вопреки твоей воле. Таким образом, твои идеи дает тебе создатель твоей души. Но поскольку он сохранил свободу для твоего сердца, то дает твоему уму идеи, которые твое сердце заслуживает. Ты живешь в Боге, действуешь и мыслишь в Боге. Вот ты и Бог! Только раскрой глаза на тот свет, тогда ты узришь истину и других заставишь узреть.

— Заставить? — спрашиваю.

— Не цепляйся за слова, сынок, — улыбается Учитель.

В его облике уже произошли изменения. Теперь передо мной находится скорее мраморный Вольтер из Русского музея, чем таджик. Отполированная голова и заострившееся лицо с глазами без зрачков. Таджик стал Вольтером, похожим на генералиссимуса Суворова.

Я должен был заставить — остальное я не сумел понять…


Вольтер — Суворов — таджик…

Какой-то звук, сторонний шум мешает их слушать. Я открыл глаза и обнаружил себя все там же — на автобусной остановке бульвара Распай. Пожилая хромуша, старая парижская женщина, наклонилась ко мне и что-то спрашивала:

— Экскюзэ муа. Кель ёр э-тиль? Ma монтр ретард.

Я не понял. Зачем они у меня все время что-то спрашивают? Женщина подняла руку и показала на часы:

— О-ля-ля!

Мне пришлось улыбнуться и посмотреть на свою «Ракету». Было начало третьего. Старушка увидела время и весело залопотала.

— Же не парле па франсе, — сказал я.

— Вы русский? — заинтересованно спросила старушка.

— Да, — пришлось согласиться, — русский.

Я не сразу понял, что старушка тоже говорит по-русски.

— Княгиня Шаховская-Боннар! — гордо подняла голову бабушка и захромала к дверям подъехавшего автобуса.

В руках она держала туго набитую сумку, и, еще не отойдя от горячечного сна, я не догадался помочь княгине. Автобус уехал. Оставшись на остановке один, я стал думать о ближайших сутках, которые мне предстояло провести в ожидании паспорта. В гостинице поселиться я боялся, справедливо предполагая, что меня ищут, а в гостиницах искать станут обязательно. Где-то предстояло провести остаток зимнего дня, вечер и ночь и еще следующий день. И тут я вспомнил — пьянство всегда помогает истреблять лишнее время. И еще у меня имелась вторая фотография. Потенциальный покойник номер два мог пригодиться на случай проблем с Габриловичем, и я решил найти улицу, указанную на фотографии, найти дом и осмотреть на всякий случай подходы, двери, вороту, ближайшие магазины и кафе. Вся эта работа могла пригодиться, заодно на нее тратилось время.

Вернувшись на Монпарнас, я выпил чашку кофе в «Ротонде» за четырнадцать франков, порылся в карманах, ища жетон на метро, нашел его картонный прямоугольник, отыскал ближайшую станцию метро, спустился в подземку, бросил десятифранковую монетку аккордеонисту в темных очках, который вытягивал из мехов инструмента печальную мелодию, вошел в вагон подъехавшей электрички и поехал, как выяснилось, в противоположную сторону. Пришлось побегать, поискать нужную станцию и нужную ветку метрополитена. Время таяло. Это хорошо.

Наконец я оказался на площади Республики. Сориентировавшись по карте, прошествовал вдоль пестрополосатых витрин дешевого магазина «Тати», за ними роилась беднота. Протопал по широкому бульвару до сквера. Зашел в калитку и сел на скамейку. Огляделся. Передо мной находился пожухлый зимний газон, а слева на бронзовой скамеечке устало сидел бронзовый же человек. Я подошел и прочитал — Беранже. Да, Беранже. Однако я сюда приехал не песни петь. Я их когда-то пел с Никитой и играл на басе. Теперь другой рок-н-ролл, теперь — джаз, импровизация.

Импровизируя дальше, закружил по ближайшим улочкам и нашел нужную. Старенькую и кривенькую. Так и хотелось на ней увидеть булыжную мостовую, услышать цокот копыт и скрип колес. Нет — асфальт, тачки. «Рено» и «пежо». Немецких много машин… Не о том я…

Дом с номером двадцать четыре на фасаде оказался довольно узким — в четыре окна шириной — с большой то ли дверью, то ли воротцами посредине. Я потянул на себя надраенное медное кольцо и ступил под арку. Слева за воротцами находилась дверь, ведущая, как я понял, в саму парадную. На стене висели почтовые ящики, из каждой ячейки торчали рекламные листки. За аркой начинался махонький дворик. Посреди него в кадушке стояла потрепанная пальма, а в воздухе летали аппетитные запахи, звон кастрюль и голоса поваров. Я лишь открыл парадную дверь и заглянул. Крутая лестница винтом уходила вверх. Выйдя на улицу, я перешел на другую сторону и стал разглядывать фасад. Шесть этажей. Мой клиент Гусаков жил, похоже, на пятом этаже — квартира номер десять. Всего в доме двенадцать квартир на шесть этажей…

На пятом этаже я обнаружил два больших окна, одно из которых было открыто. Я даже видел, как от сквозняка пузырится занавеска.

Напротив находилось махонькое кафе. На улице возле дверей стоял столик и плетеное кресло. Над столиком висела доска, на которой рука хозяина вывела мелком цены — за что-то тридцать девять франков, за что-то и пятьдесят девять. Пройдя по улице до ближайшего перекрестка, вернулся назад и сел за столик под доской. Тут же выскочил усатый мужчина, похожий на Боярского, в белом фартуке.

— Ан кафэ, ан виски, — сказал я. Официант залопотал, называя, кажется, шотландские марки.

— «Блэк лэбел», — вспомнилось мне название, и официант, одобрительно кивнув, исчез.

Сидеть на улице было не жарко. Я надеялся на выпивку. Мне принесли кофе и махонькую рюмку — граммов на двадцать пять где-то. Когда-то давно я читал статью в московском журнале про Хэма и пьянку. В ней подсчитывалась доза знаменитого писателя и пьяницы. Десять виски — это считалось круто посидеть; не смертельно, но круто. Это, по-нашему, полный стакан водки. После первого стакана в России только начинают строить планы на вечер…

Однако я сижу и размышляю, как турист. Париж, Хэм, «Ротонда». Тут два трупака, бля, и я между ними с чужим наганом за пазухой! Денег море, и паспорт без визы. Это море кончится для меня тем, что я стану рыб кормить на дне реки. Река — Сена. Я — Саша Лисицын. Много я думаю, буду думать — буду кормить. Молчание ума — говорил старик таджик. Или это Вольтер говорил? Нет, Вольтер сам думал много и воевал с попами…

Теперь я не думаю…

Не успел я так подумать, как воротца напротив кафе распахнулись и на улицу выбежала молодая женщина. При ближайшем рассмотрении она оказалась, несмотря на живость движений, не так уж юна, но в ней я узнал ту, что сидела в «Клозери де Лиль» вместе с Гусаковым и дула шампанское. Потенциальный покойник называл ее по имени, только я его не вспомнил. Женщина скрылась за дверями кафе и скоро вышла оттуда с пачкой сигарет в руке, сорвала обертку, достала сигарету, огляделась, увидела меня, наклонилась над столиком так, что я увидел, как на ее шее пульсирует голубая жилка, сделала выразительное движение, будто крутила большим пальцем кремневое колесико зажигалки, сказала вопросительно:

— Мсье?

Я достал зажигалку и, поднявшись, поднес пламя к сигарете. Женщина затянулась, улыбнулась. Я старался не смотреть ей в глаза, чтобы не казаться русским. Она все-таки что-то увидела в моем лице, постаралась вспомнить, но не вспомнила.

— Мерси! — сказала она, а я только кивнул и улыбнулся, стараясь не выдавать себя акцентом. — Оревуар! — махнула рукой и побежала обратно в дом.

Неожиданным образом я убедился в том, что клиент и его подружка живы-здоровы пока, располагаются по адресу, начертанному на фотографии. Они мне могли пригодиться. Лучше бы не пригодились.

С этой мыслью я поднялся, зашел в кафе купить сигарет и заодно расплатиться за кофе с виски. Дело шло к вечеру. Пора уж отправляться на Монмартр и прожигать жизнь, небольшую, надеюсь, ее часть — вечер и ночь…


…Собственно, совещаться и не о чем князю с воеводами — ждали сторожевой отряд, отправленный навстречу орде, ждали гонцов от соседей: будет ли помощь? У князя под рукой сейчас пять тысяч войска, несколько неуклюжих пушек, стяги, хоругви, большая — для войска — икона Спаса Нерукотворного, дюжина церковных певчих с ангельскими голосами и старый приятель, еще с детских лет, протопоп Геннадий — знатный бас, книжник, говорят и выпивоха отменный, но того князь не ведает, а сплетни слушать — дело женское…

— Если пробьются на левый берег, — говорит воевода Борис, — придется худо.

Воевода одних лет с князем, но выглядит старше. Большая его голова лыса наполовину, под глазами легли темные морщины. Воевода сутулится, даже в доспехах выглядит усталым. Князь мог положиться на воеводу; он мог не спрашивать — знал! — что тот не спал ночью, все продумал, рассчитал, взвесил, прикинул, отмерил… Однако всего пять тысяч, а против — три тьмы.

— Ты и встанешь у большого брода, — сказал князь.

Воевода склонил голову.

— А вернется Сашка от малого брода, возьмешь пешцев и эти… — князь ухмыльнулся, — эти свои пугачи. Поставишь Сашку с пешцами возле берега, пусть укроются щитами. И пугачи туда же. Конницу чуть отведи, а то уполовинят стрелами. Если пробьются на берег, сбрасывай обратно. Для этого держи конницу.

— Слушаю, князь.

— Может, продержимся до помощи. Как считаешь? Поможет братец мой?

Воевода Борис молчит. Он хочет, чтоб княжий братец помог, но не очень-то верит в это.

— Что молчишь? — Князь хмурится.

— Не знаю, что и сказать. — Борис не хочет лукавить.

— Ну и не говори. — Князь отворачивается, молчит и добавляет: — Ладно, иди.

За Борисом вышел из шатра и князь. Утро уже разгорелось вовсю, и войско тушило костры. Ожидая, украдкой поглядывали на другую сторону реки.

Не заметив подъехавшего князя, мужиков двадцать безудержно смеялись, хватаясь за бока. Они охали, приседали от смеха — все крепенькие, круглые, быстроглазые. Мужики и мужики.

— Послал Бог войско, — досадливо пробормотал князь.

Он давно собирался организовать войско на литовский манер, желая устроить полк пищальщиков, но (так внезапно появилась орда) опять пришлось собирать ополчение.

Мужики заметили князя, затихли, снимая шапки.

Князь кивнул стремянному, тот подъехал к пешцам поближе и выкрикнул:

— Чьи будете, мужики?

Пешцы вытолкнули вперед такого же, как и они, — низкорослого, круглого. Только, пожалуй, чуть озорнее блестели из-под бараньей мохнатой шапки глаза.

— Боярина Очнева мы, — сказал мужичок, одергивая короткий тулупчик, под которым виднелся самодельный деревянный колонтарь. Он почесал бороду: — Кузьмичи, значит, и есть.

Кузьмичи боярина Очнева закивали согласно.

— Что за Кузьмичи? — Князь чуть тронул коня, остановился возле стремянного. — А? Отчего же Кузьмичи?

Мужичок, отвечавший стремянному, все так же одергивая тулупчик, сделал несколько шагов вперед. Стремянный положил ладонь на рукоять сабли.

— Очень и просто, князь. — Мужичок отвечал, склонив голову и сжимая шапку в руке, но глаза его смотрели не робко, видно было, что не боится он ни Бога ни черта. — Народ у нас пустой, бесполезный, мизинный. Всего-то и был плотник Кузьма, церквы ставил. Нас теперь и зовут Кузьмичами.

Князь улыбнулся. Ему вдруг понравились мужики, понравились их нахальные хари и нечесаные бороды.

— Бочку пива, Кузьмичи, обещаю. Вечером.

Мужики поклонились. Князь тронул коня. Ему послышалось, будто один из Кузьмичей посетовал другому:

— Ну, бля, и хитрый князь. А кто пить-то станет? Порубят нас подчистую.

Когда князь отъехал подальше, мужики уже весело толковали:

— Слышь, Кузьмич, бочку выпьешь?

— Бочку! Не знаю, Кузьмич. Может, выпить и не выпью, но отопью прилично…

4

К шести стемнело совсем, но законы природы хитроумному человеку пофигу. Тут же фонари, неон, лампочки Папы Ноэля заполыхали в домах, на домах и между домов на деревьях.

Я гляжу вниз и не вижу обычно желтовато-серого города — сплошные огни. Негры теперь не пристают на паперти Сакре-Кёр к турикам, стараясь продать им клоунские шапки и китайские кошельки. Чернокожие слились с вечером и растворились в нем.

Пришло время виски, и я спускаюсь по лестнице с холма. Слева вертятся огненные карусели. Иду прямо по горбатым переулкам на пляс Пигаль. Пускаюсь в пляс. Площадь хилая, порочная и тоже огненная. И я порочный, тоже огненный, но не хилый. Хилым меня делают припадки, однако припадки остались дома. Сама жизнь стала припадочной, и биться в ней затылком об асфальт — скучно.

На каждом втором доме женские задницы, похожие на разрезанные яблоки. Наступают лобки. В каждом первом доме виски. За стойками и за столиками сидят женщины одетые и мужчины рядом с женщинами. У меня нет женщины. Впрочем, как посмотреть! Пуля — она женского рода. Пули пока есть.

Вхожу в бар и прошу двойной виски.

— О-у! — Меня уважают и наливают.

Сумка на коленях, и в ней дедушкино лезвие.

Последний вопрос и ответ. Наган за пазухой и виски в руке. Туева туча франков в кармане, и вся ночь и завтрашний день впереди.

— Но новые ботинки — не купил! Завтра куплю, а старые выброшу.

Рядом садится ничья девица. Смотрю ей в глаза и читаю — там кокаина ведро.

— Дабл виски фор лэди, силь ву пле! — щелкаю пальцами, и бармен ловким движением трюкача наливает в рюмку.

Нет, не в рюмку. Если без ножки, то стакан.

— Мерси, — говорит кокаинистка, улыбается.

Двух зубов у нее за щекой не хватает. Если не улыбаться так щедро, то и не видно.

— Же ву… — начинает она, но я перебиваю:

— Же не парле па франсе.

— Ай спик инглиш, — соглашается леди.

— Донт спик инглиш ту, — говорю я.

— О'кей, — снова соглашается и отворачивается.

Пьет виски мелкими глоточками, и я пью.

«Что они думают! — думаю я. — Не собираюсь забиваться в угол, как затравленный, и ждать, когда кокнут! Можно упасть на набережной и прикинуться глухонемым французским бомжом. Лучше — слепоглухонемым бомжом. Можно всю жизнь прожить на парижской набережной. Париж — такой получается английский детектив! Замкнутое пространство с покойниками, с которыми не разобраться и не уйти от них. Но я уйду. Или выйду из комнаты Парижа, или меня вынесут. Пускай меня вынесут и закопают, но в свою землю!»

— Ки эт-ву? — раздается вопрос.

Опять эта женщина справа с черной челкой и зрачками-точками. Я не понимаю ее, хотя что уж тут понимать. Щелкаю пальцами, и получается хорошо, громко. Возникают полные стаканчики.

— «Блэк лэбел»? — спрашиваю сурово.

— Уи! — кивает бармен. — «Блэк лэбел», силь ву пле.

— Же не ве па… — начинает женщина, но я перебиваю:

— «Блэк лэбел» — отличная марка.

— Рюс? — спрашивает черная челка и настороженно-заинтересованно улыбается.

Улыбка идет ей. И зубы тут ни при чем.

— Русский, да, — проговорился.

Я опрокидываю голову назад и выливаю в рот холодную жидкость из стаканчика. Она обжигает пищевод и прокатывается внутрь. Француженка только касается стаканчика губами.

Я разглядываю ее. Женщине лет тридцать пять, при ближайшем рассмотрении. Из тех, которые… Нет, не стану врать. Я сам из тех, которые! Свободный гражданин старше восемнадцати лет вправе заходить в бар и пить виски… На ней надето короткое светло-серое пальто. Шелковый шарфик обвивает шею. Длинные пальцы и тонкие ладони, на которых, пожалуй, излишне выделяются вены, а на шее чуть выше платка я замечаю несколько морщин. Лицо у нее слишком бледное. Дела мне до нее нет.


Мы идем по бульвару, потому что так надо. Ее коготки цепко держат меня за локоть. Ее глаза печальны, как у русской буренки. Мы заходим в другой бар и там пьем виски. Она старается вырваться из дымки кайфа, чтоб угадать что-нибудь обо мне.

— …травай… — говорит она и пожимает плечами.

— Пердю, — говорю я первое попавшееся слово из тех, которые не знаю.

— Уи, — соглашается она.

И мы идем дальше, переходим на другую сторону, бредем обратно, цепляясь за все бары по пути.

Все-таки надо сесть, и мы садимся за столик. Виски опять и мандарины, которые французы называют клементинами, и русская громкая речь в буфете, и я вижу — крепкие гомонящие мужчины в трогательных до слез, нелепых одеждах. Распаренные, по-нашенски асимметричные рожи. Несколько кожаных курток-пальто свалены в славянскую кучу возле окна.

— Костя, Костя!

— Василий Илларионович сказал, что к десятому января, в крайнем случае к двадцатому…

— Лучше пива взять…

— Завтра мне надо Нине купить жакет!

Посреди русских сидит русская женщина. Она старается управлять компанией, но это так же невозможно, как невозможно управлять цепной реакцией. Хотя, кажется, где-то уже управляют.

— Мальчики! — слышу ее слова. — Завтра мы всей группой едем в Версаль! Сегодня же у нас по плану пип-шоу.

Пятидесятилетние мальчики одобрительно вскрикивают по поводу пип-шоу или от того, что им жить нравится.

— Костя, к первому февраля…

— Плохое пиво! Вино лучше.

— Сапоги еще по колено куплю. А какой размер?

Бардак такой наш, такой мудацкий и русский, так он мне мил, что хочется встать и подойти, сказать что-нибудь, угостить и чтоб меня угостили…

Я этого Парижа не боюсь. Встаю и подхожу.

— Привет! — говорю. — Вы откуда, мужики?

Мужики не туристы, они из Якутии. Они директора тамошних совхозов. Всего их тут тринадцать душ, и изучали они три месяца фермерское дело, а теперь вот отвязываются напоследок в столице.

Деловая блондинка с ними — куратор от какого-то Фонда фермерских дел со штаб-квартирой в Брюсселе. На ее совести работа и веселье директоров. Блондинка благосклонно кивает мне. Теперь и я часть веселья директоров. Сцена называется «Встреча с соотечественниками на чужбине». Я вспоминаю мою французскую женщину — она так и сидит в уголке у стены под репродукцией картины, изображающей кривые улочки Монмартра. На ее лице нет эмоций. Забираю ее к мужикам и заказываю всем виски.

— Я рисовал в Провансе, как Ван Гог, — вру, представляясь мужикам. — Потом лекции читал в Лионе о Феофане Греке. Два месяца! Теперь домой.

— Костя! — тянет ладонь-лопату стокилограммовый дяденька, и другие за ним:

— Василий Илларионович!.. Николай!.. Захар!

— Александр, — жму их сумасшедшие руки. — Саша.

— Лариса Ивановна, — представляется блондинка.

— А женщина! Представьте нам женщину! — требуют мужики, да вот я не знаю, как ее звать.

Парижанка понимает и говорит своим слабым, чуть простуженным голосом:

— Валери.

— Очень приятно, девушка!.. Давайте выпьем за… Валера у меня на Бодайбо живет. Лучший друг Валера!

Валери, понятно, не девушка. Скорее, она проститутка по выходным, а возможно, и по будням. Но ей приятно. Ей приятнее со здоровыми крестьянами, чем с такими, как я. Она поднимает стаканчик, улыбается и говорит:

— Вив ля рюс!

Всем понятно. Все чокаются. Время улетучивается — так мне и надо. Возникает возле стола официант. Лицо его мне знакомо — матовая, почти безволосая голова с тонким изогнутым профилем. Это таджик-Учитель, похожий на Вольтера, что похож на Суворова, переходящего Альпы. Официант непонятно спрашивает о наших дополнительных желаниях, одобрительно оценивая бедлам за столом, но ему отвечают — спасибо, отличное обслуживание, сервис, веселый вечерок на Монмартре. Я выкрикиваю несколько интернациональных слов о новом виски для всех, и официант отвечает мне и улыбается тонкими губами. И тут же пространство отступает. Мне кажется, что я понимаю слова, которые вот-вот раздадутся, и, когда Вольтер их все-таки произносит, я понимаю, что я их все-таки понял:

— Что до бессмертия души, то доказать его невозможно. Спор идет пока о ее природе, и, разумеется, надо познать творение до основания раньше, чем решать, бессмертно оно или нет.

Безмолвно пространство вокруг, лишь последние слова звучат неисчерпаемым эхом.

— Все так, Учитель-Вольтер, — соглашаюсь я, — но ведь говорили схоласты: «У тела нет ничего, кроме протяженности и плотности, а потому оно может обладать лишь движением и формой. Но движение и форма, протяженность и плотность не могут порождать жизнь, а следовательно, душа не может быть материальной».

Учитель-Вольтер дробно смеется в ответ, после делается серьезным, ехидно щурится:

— О'кей, сынок, ты говоришь — не может.

— Так говорят схоласты, Учитель-Вольтер, а они на этом собаку съели, и они тоже люди.

— Где они? Они все померли. А мы вот живы с тобой… Что еще я скажу тебе. Разум человеческий сам по себе так мало способен доказать бессмертие души, что религия вынуждена была сообщить нам о нем при помощи откровения… Но давай, сынок, посмеемся над слабыми! Столько слов говорится, и летят они по ветру, словно зерна, не попавшие в борозду. Мысли — перекати-поле. Так закончим: я — тело, и я мыслю; это то, что я знаю… А теперь выпей, сынок. Ты же выпить пришел — зачем же тебе пустота рассуждений?..

Пространство вернулось. В нем, возвращенном, я сижу за одним столом с русскими мужиками из Якутии, в которую, если придет такое желание, влезет пятнадцать Франций. Только где столько Франций найдешь?

И уже запевают крестьяне в Париже:

— Не слышны в саду даже шо-орохи…

На самом деле шорохов в нем, подмосковном, тогда хватало, когда Петр Алексеевич убеждал меня в идеологической необходимости убийств.

— …Все здесь замерло до утра-а…

Ничто не замирает никогда в живом. Вот в Петре Алексеевиче все замерло в Люксембургском саду навсегда. Это ему не советское Подмосковье с пионерскими зорьками и колхозными дойками. Теперь и в Подмосковье пиф-паф без разбору и повода.

— …Если б знали вы, как мне дороги-и

Подмосковные вечера-а-а…

Дороги или дешевы — мы еще посмотрим; покувыркаемся в мире чистогана. Париж — город контрастов. Теологи говорят — откровение, Вольтер говорит — материя, я говорю — пули у меня еще есть в обойме женского рода. Они, как женщины, изменчивы, только рождают не жизнь, а смерть. Но материя не исчезает — исчезает только память. Да и не мешало бы кое-что позабыть: горы и «духи», Колорадо и Никита, детство-отрочество-юность пусть остаются. От зрелости нужно отказаться — всего лишь от нее.


Плачу за столик. Денег еще до хрена. Попрошу — Габрилович еще даст. Выруливаем опять на пляс Пигаль. Мельница горит напротив, и порнографический Папа Ноэль заманивает поглазеть на лобки. Какой сегодня день недели? Кажется, пятница. Или суббота. Дует северный ветер, и становится холодно. Ветер задувает нас на пип-шоу. Крестьяне из Якутии, блондинка московская с агатом в ухе, парижанка с черной челкой и я — народный, мать, мститель!

Черные зазывают в стеклянную дверь. Мы и без зазываний вваливаемся. А там уже дым без коромысла, и топоры в дыму висят. Какой мудила-шутник составлял культурную программу для пятидесятилетних крестьян?! Деловитая блондинка чуть-чуть оттаяла от холодного виски, но еще держится, боится потерять крестьян, хотя наполовину уже потеряла до меня. Только лысоватый Костя в джемпере, только Василий Илларионович в пиджаке времен освоения залежных земель, только Николай с гордым профилем Блока, только Захар со смоляными кудрями и махонькими очками поперек блинообразного лица. Парижская женщина держит меня за локоть, а Василий Илларионович ее уговаривает:

— Давай к нам, девушка, в Сибирь! Мы тебе хозяина и хозяйство подберем. Леса у нас, грибы!

Парижская женщина каким-то образом понимает.

— Иль фэ фру а ля, — говорит.

И Василий Илларионович понимает ее.

— Это зимой, — убеждает. — Сейчас. Там у нас шубы есть. И лисью шапку тебе дам. Я и сам вдовец.

— Уи, — соглашается Валери, не отпуская моего локтя.

Кажется, она согласна на все.

Мы оказываемся за столиком, и на столике оказывается высокая, как снаряд, бутылка «Блэк лэбела».

— Лимонаду, что ли, взять, — размышляет Захар, а Николай соглашается:

— И орешков каких-нибудь. А то дуем без закуски!

— Нам завтра утром в Версаль, — напоминает блондинка, — поэтому, мальчики, поаккуратней!

— Да, — кивает Блок, — все под контролем. Сейчас принесут орешков. Три месяца на свиноферме, мама, — это кое-что да значит! Свинья, она и во Франции свинья!

— Ты лучше посмотри, что они вытворяют! — ахает Костя и нервно скребет пятерней затылок.

— А что? — фыркает Захар и поправляет очки. — Наши теперь тоже так могут.

На низенькой сцене в разгаре пип-шоу. Действительно, показывают бритый пип. Размахивают синтетической железой — одной, другой, третьей, четвертой. Посреди сцены металлическая труба и молодуха трется пипом о трубу. Музыка барабанит в динамиках, и я вслушиваюсь в нее. Вторая доля и четвертая доля, и блеклый голос не торопится. Это Марли, это Боб, это Боб Марли; значит, кокаина будет в зале по колено, и кто-то убьет шерифа, и марли не потребуется — так Марли поет. Пел он так, пел да и помер. Мертвый Боб Марли поет на Монмартре, и бритый пип наступает со всех сторон.

Снаряд виски стреляет и попадает. Все правильно. Таджик-Вольтер говорил: «Выпей, сынок». Пью теперь мелкими глоточками, чтобы не охереть совсем, пью, как парижская женщина. Сумка на шее, плащ в сумке вместе с афганским клинком и книжкой, в которой орда скачет, а наган — наган за пазухой. Пусть кто попробует наших крестьян тронуть.


Потом всего не помню. Помню пипы — их было много. Они атаковали со всех сторон — бритые, потные, агрессивные, как та самая орда. И еще толпа стонала вокруг, возбужденная наготой, и черные охранники сновали туда-сюда. И еще виски, виски, виски, как и советовал Учитель-Вольтер.


И вдруг — тишина. Я обнаруживаю себя сидящим на пыльном капоте не моей тачки. Валери стоит вплотную ко мне, и от нее пахнет табачным дымом и духами.

— Р-р… р-р… — слышу звуки и не могу понять.

Это Валери говорит по-иностранному.

— Хорошо, — отвечаю ей.

Когда ковбой не знает, что говорить — «да» или «нет», он говорит «да».

— Мальчики все потерялись, — еще один женский голос, но уже понятный. — Но они знают, где отель. Тут недалеко.

Тру пальцами виски и кручу башкой. Узкая улочка без людей и с редкими фонарями на стенах домов упирается впереди во что-то темное, а над темным на фоне мутного ночного воздуха желтеют, подсвеченные прожекторами, почти мавританские линии Сакре-Кёр. Далеко мы не ушли, хотя мальчики и потерялись. Где-то бьются потерявшиеся крестьяне за французские пипы… А вот и Василий Илларионович пристроился писать на стенку. Делает это прилично, отвернувшись от женщин. Ртутная струйка пробегает по тротуару и падает за поребрик. Улица утыкана заснувшими тачками — легковушками и микроавтобусами.

— Саша! — кричит сибиряк. — Смотри, что написано!

Я отлипаю от капота и, чеканя шаг, иду смотреть. Валери держит меня за правый локоть, а Лариса — за левый. Останавливаюсь у стены.

— Э-у-кушер, — по буквам читает Василий Илларионович. — Акушер!

— Р-р… р-р, — быстро объясняет Валери и дробно смеется.

— Мальчики, — говорит Лариса, — мы же идем пить кофе по-турецки.

«La Goutte — d'Or» — выведено на углу. Такая вот улица. Спасибо судьбе — сделала путешественником.

— Набрался я, — извиняется Василий Илларионович. — Ну да ладно. Скоро домой, а там не попляшешь.

Сворачиваем в переулок. Цокают каблучки женских туфелек. Женские коготки держат меня за локти, а Василий Илларионович бредет за спиной, останавливается через каждые три шага и читает вывески.

— Буланжьер-ботисьер. Саша! — кричит мне. — Девушки! Я научился читать. Пэн. Ле Пэн. Ле Пэн — это у них такой Жириновский есть.

— Ле Пэн — это хлеб, — говорит Лариса.

— Хлеб, — грустно повторяет за ней крестьянин, — хлебушек.

— Какая, Саша, у тебя мускулистая рука, — мурлычет в ухо Лариса.

— Мускулистая, — соглашаюсь и заглядываю ей в глаза.

Вижу в них ночь и тревогу инстинкта. Оборачиваюсь к Валери, заглядываю и в ее. Нет у нее в глазах ничего, только ночь.

— О друа, — говорит Валери и тянет меня направо.

Оказываемся в узком тупичке. От перекрестка долетает одинокий лучик. Различаю на стене жестяную вывеску, на которой намалеван толстый турок в феске, в полосатой пижаме почему-то, с метровыми усами, пузатый.

Подтягивается Василий Илларионович.

— Турок, — констатирует он.

— Турецкий кофе, — мурлычет Лариса и трется, щекой о мое плечо.

Дверь распахивается, и Валери вводит нас. Тут Стамбул-Константинополь. В зале на деревянных диванчиках, покрытых потертыми коврами, сидят восточные люди и перебирают желтыми пальцами камешки бус. Эти бусы сразу мне бросились в глаза. У каждого в одной руке бусы, в другой — чашка без ручки. Забыл, как такая называется.

— Чайку бы сейчас с мятой, — вздыхает Василий Илларионович.

— А кофе по-турецки? — спрашивает Лариса.

На шершавых стенах похожие на средневековые факелы горят светильники. Появляется турок в феске и пижаме. Животастый и усатый. Это, похоже, его нарисовали на вывеске. Он кланяется и пятится. Мы выходим за ним в маленький без единого лучика дворик, пересекаем его в четыре шага, оказываемся в другом зальчике, где такие же диваны с коврами, такие же факелы на стенах и почти нет посетителей. Пара теней по углам, и все.

Забираемся с ногами на ковры. Лариса снимает туфельки и тоже садится. Вижу ее гладкие, в чулках, искрящиеся коленки. До этого я на ее коленки внимания не обращал, поскольку вокруг пипов хватало. Но коленки бывают посильнее пипов в тысячу раз. Вспоминаю, как врезал Мите на «Маргарите», — морозная струйка пробегает по спине. Касаюсь указательным пальцем ее коленки и говорю:

— Температура нормальная. Тридцать шесть и шесть.

Лариса выгибает спину и смотрит на меня правильным взглядом плохой девчонки:

— Так вы рисуете? Пригласите меня на выставку, когда будете в Москве.

— Я скоро приеду. И уже сейчас приглашаю. Я, можно сказать, уже приехал.

— Обманываете. Так легко обмануть доверившуюся женщину.

— Вовсе не легко, — не соглашаюсь с ней.

Василий Илларионович начинает сопеть. Так он засыпает на диванчике.

— Не спи, Василий, замерзнешь.

Он открывает глаза и почти трезвым голосом отвечает:

— А я один раз замерз. Так в сугробе и замерз. Меня лошадь спасла.

Появилась исчезнувшая было Валери. За ней турок семенит полусогнутый с подносом, на котором дымятся чашечки. Мы пьем глоточками.

— Как я люблю, мальчики, кофе по-турецки.

— И я тоже.

Кладу ей снова ладонь на коленку. Куда же мне ее еще класть? Эта желтая коленка меня так и притягивает. Валери садится на диванчик бочком и вглядывается, вглядывается.

— И виски, — говорю я.

— «Блэк лэбел»? — усмехается Валери.

— Они же мусульмане, — говорит Василий Илларионович.

— Все мы мусульмане в каком-то смысле, — отвечаю я.

— А мне виски с содовой. Какой он романтичный — Монмартр! — говорит Лариса.

Валери исчезает. Снова возникает вместе с турком. Мы пьем глоточками горячий кофе и холодный виски. Я глажу коленку Ларисы, а Валери кладет мне голову на плечо.

— Частная собственность, мать ее, на землю! — оживает вдруг Василий Илларионович. — Какая может быть собственность на землю! Это у Господа частная собственность. Зачем тогда вокруг земли столько споров и крови? Все войны были из-за нее. А собственности, Саша, просто нет. А если нет, так о чем спор?

— Как это нет? — удивляюсь я и даже перестаю гладить женскую коленку.

— Нет ее! Владеть можно только плодами рук своих! — Сибиряк расстегнул пиджак, и теперь видно, что у него рубашка выбилась из брюк.

— То есть ее не бывает надолго, — продолжает он. — Вон цари. Романовы, к примеру, или Гогенцоллерны. Сколько у них было земли? А теперь нет. Какие законы или указы ни пиши — все равно земля уйдет. Богу она принадлежит! А Бог все равно заберет.

— Верно, — соглашаюсь я. — Вы в Думу напишите. Или этому, президенту.

— Так они себя сами богами считают. Как там ихний, — крестьянин добродушно кивает в сторону Валери, — ихний Людовик говорил: «Государство — это я».

— Людовик Четырнадцатый, — вспоминаю, а Лариса уточняет:

— «Король — солнце». Вот завтра в Версале…

Снова уходит Валери и возвращается с турком.

Перед нами появляются какие-то баночки, клизмочки, мундштуки.

— Дакор, — говорит Валери и снова кладет голову мне на плечо.

«Кальян, мать их, — догадываюсь я. — Опиумная курильня, мать-перемать! Мы об этом с Вольтером не договаривались».

— Я лучше «беломорчика» курну, — говорит Василий Илларионович и достает из кармана мятую пачку.

— А мне интересно, — вздрагивает Лариса и спрашивает: — Вы умеете, Саша? Подскажите как. Вы такой сильный, у вас такие мышцы. Вы должны знать.

— Я знаю, — соглашаюсь. — Только аккуратней.

В Афганистане я всего попробовал — убийство, опиум, горы. Учитель нашел меня в горах, точнее, я его нашел. Учитель никогда не появится, пока ученик не готов.

Комната качнулась и остановилась. Блондинка, женщина, Лариса с круглыми коленками. Как российский сыр. Парижская женщина тут же. Черная челка ее чуть колышется над белым лицом.

Потом пузатый турок. Желтые раздутые щеки хомячка и маслянистые глаза. В его волосатых пальцах извиваются золотые змейки. Змейки уже на ковре, и Лариса:

— Ой какие милые! — восторгается и берет в руки.

— И я хочу, — тянется к змейкам Василий Илларионович. — Куплю Нине к жакету.

Вольтером тут и не пахнет и не с кем посоветоваться, хотя и без советов ясно. Даже после виски и пары опиумных тяг понятно, что пахнет кидняком, что, возможно, кидняк и планировался, что парижская челка не зря тут колышется.

— Не, — мотаю головой, — не па…

— Какие красивые цепочки и браслеты! — радуется Лариса. — А они золотые?

— Уи, уи! — кланяется турок.

— Не надо их трогать, — говорю и сам трогаю.

Теплые желтые змейки так приятны в руке.

— Не надо трогать, — повторяю, — а то после не отвяжетесь.

— Да нет, хорошие цепочки. Сколько они стоят? Мне бы Нине купить несколько штук…

— Вася — это подстава. Нас тут раскрутят, и все. Если покажешь деньги — их не будет.

— Брось ты, Саша, французы такие милые люди. Когда я в свинячье говно провалился с головой, так они меня вытащили, а мог бы и утонуть… А деньги еще есть. Я же три месяца на ферме со свиньями кувыркался.

— Это турки, Вася, а не французы. Они таких дураков, как мы, только и ждут.

Валери смотрит на меня пристально. На меня, но и как-то сквозь. Турок перестает кланяться и масляно улыбаться. Теперь его взгляд холоден и он тоже на меня смотрит сквозь. Зря я столько виски выхлебал. Кофе по-турецки вкусный. Не протрезвел я от него до такой степени, чтобы… Все понятно, все слова сказаны. После слов следуют действия. Какие действия, Учитель? Вольтер ты или таджик? Ты же говорил: «Выпей, сынок», и я выпил, а теперь не варит башка. Не варит по-турецки.

Я уже тянусь руками к холмику золотых змеек, собираюсь поднять и вернуть их. Но руки не успевают.

— У-му-ба-па-ал-ла-х! — какие-то такие звуки издает турок, пятится к неприметной двери в стене, приглашает следовать за ним.

И я следую. Слезаю с диванчика. Отлипаю от коленки. Пол слегка качается под ногами. Мы что, плывем куда-то? Не плывем, хотя пол и продолжает покачиваться. Я оказываюсь в потаенном зальчике без диванов, ковров и окон. Пол из некрашеных досок и здесь — туда-сюда, вправо-влево.

— Гха-жха-тга-мга! — произносит турок.

Мне кажется, что не живот у него под пижамой, а футбольный мяч. Протягиваю руку и пробую — мяч накачан отлично.

— Давай поиграем, — предлагаю.

Мало чем я владею. Не владею землей, женой, свободой, родиной. Нет у меня новых ботинок, паспорта с визой и билетом. Но иногда я владею временем — ведь оно резиновое, оно может растягиваться и сокращаться, как мышца. Каждый джазмен это знает. В нем, в растянутом, слова турка звучат на две октавы ниже. Злые глаза его вертятся медленно, а усы шевелятся, колосятся чуть-чуть, и капелька пота медленно-медленно ползет по виску, будто улитка.

Турок начинает распадаться на нескольких более худых турок. Нет, сам он остается — откуда-то из-за спины появляются молодые ребята в фесках и в черных просторных костюмах. Даже в растянутом времени я не очень хорошо стою на ногах и пропускаю первый удар в ухо, от которого медленно-медленно валюсь на пол. Я мог бы и удержаться, но считаю это излишним — поэтому падаю, группируясь, на сумку, так и висящую у меня на плече. Полежать все-таки хочется — я лежу. Худые турки начинают замахиваться. Их лакированные туфли с острыми ковбойскими носами блестят воинственно.

— Бейте дядьке по животу, — говорю им. — У него мяч под пижамой. А моя голова не для футбола.

Но турки не слушают, а если б и слушали… Остроносые штиблеты надвигаются. Если б не растянутое время, то первым же ударом мне сломали б переносицу, вторым — выбили б передние зубы, а третьим проломили б висок. Но сегодня время — мое. Я выкатываюсь из-под ног, и турки попадают друг в друга, взвизгивают, прыгают на месте, словно ужаленные, снова бросаются на меня.

Пол приятно покачивается — волна набежала, волна убежала. Турки машут ногами, а я, находясь в своем времени, всякий раз ухожу от них. Есть разные стили единоборств; один из них называется, кажется, «пьяный матрос». Я не матрос, но пьяный. Пьяный пехотинец. У меня получается. И на «Маргарите» я валялся в Митиной каюте. Что это? Новая философия? Но Вольтер учил меня пить, а не валяться.

Мне надоедает глотать пыль, и, откатившись в угол, я поднимаюсь и в своем времени успеваю разглядеть их отчаявшиеся лица. Достаю «Макарова» из внутреннего кармана джинсовой куртки. Куртка у меня «Мотор-джинс» — крепкая, надежная, толстая, как броня. Пока турки замахиваются и руками и ногами одновременно — бью их по черепушкам рукояткой пистолета. Так грецкие орехи колют. Но я не сильно! В конце-то концов, они не виноваты. Никак им не смириться с потерей Крымского ханства.

Турки молодые падают. Турок пузатый с футбольным мячом под пижамой воздевает руки.

— Жха-мга-гха! — вопиет он в нижней октаве.

Откуда-то в комнату вваливаются еще восемь худых и моложавых. На них такие же черные костюмы, только фески новые, красные, с кистями.

— Мы так не договаривались! — злюсь я. — У нас тут мини-футбол, а вы — целый «Зенит» с Садыриным.

У меня свое время, но их слишком много. Они меня и в медленном времени забодают. А тратить пули женского рода на османов нельзя и несправедливо.

— У нас же пьяная драка, парни! — говорю я. — У нас ведь драка, а не убийство.

Они не понимают и не отвечают. Напоследок я успеваю ударить пыром по мячу под пижамой. Начинаю уносить ноги. Мое время позволяет успеть в комнату-курильню. Там Василий Илларионович сидит на ковре скрестив ноги и хлопает себя по бокам. У Ларисы на голове чуть сбились белые кудряшки, но она еще держится, выгибает спину, блестит коленками.

— Саша! — говорит крестьянин. — Ты не знаешь, где мой бумажник?

— Знаю, — отвечаю. — Уходим быстро и уверенно.

Лариса слезает с диванчика, держит туфельки в руках.

— Где-где, — злюсь, — в Анкаре! Валим отсюда, а то и мы там окажемся.

Парижской женщины нет.

Василий Илларионович тяжело поднимается.

— Ларисочка, — говорит он.

— А паспорт, Вася? — спрашивает она.

— Паспорт в чемодане. А что делать с жакетом?

Я выталкиваю их в дверь, ведущую во дворик.

Они успевают выйти. А я успеваю заметить, как красные фески футболистов пузатого врываются в курильню. Захлопываю дверь за собой. Мрак декабрьской ночи. Вижу в ночи помоечные бачки. Волоку их один за другим к дверям. Это ненадолго.

— Дуйте через кофейню на улицу! — кричу соотечественникам.

На втором этаже по периметру дворика зажигаются окна. Дверь трещит. Окно надо мной распахивается, и в нем появляется круглая усатая рожа.

— Шах-марах-барых-бултых! — рычит турок из окна.

В его руках цветочный горшок с растением. Рододендрон ли, пальма ли карликовая, фикус ли альпийский — в комнатных растениях я не разбираюсь. Пальцы турка отпускают горшок, и растение начинает медленно-медленно лететь в мое темечко. И даже в своем времени я не успеваю увернуться. Только вспышка в мозгу — и все.


Открываю глаза и вижу. Нет, не турки склонились надо мной и не на пьяном я Монмартре. Бровастое лицо крестьянина и моложавое лицо блондинки.

— Очнулся, — говорит Василий Илларионович.

— Бедненький, — говорит Лариса и гладит меня по темечку, на котором выросла шишка.

— Где я? — задаю вопрос из какого-то фильма.

— Ты в гостинице, Сашенька, — отвечает блондинка. — Тебе надо куда-нибудь позвонить?

— Не надо. Завтра, — говорю. — А турки?

— Я с этих турок шапки-то посрывал! — говорит Василий Илларионович. — А девушка где? Валери? И мой бумажник?

— Они ушли вместе, думаю.

— Вы знаете, где она живет? Или телефон? — спрашивает Лариса. — Может, как-то получится узнать и вернуть.

— Я с ней познакомился за десять минут до вас, — отвечаю. — Бесполезный номер.

— Плевать на деньги, — отмахивается Василий Илларионович. — Полторы тысячи франков. Жаль, но плевать. Главное — живые.

— Бедненький, — повторяет блондинка.

— Ты, Ларисочка, за ним пригляди, — говорит Василий Илларионович. — А я пойду к себе. Надо поспать чуток.

— В десять часов уезжаем в Версаль! — напоминает Лариса.

Я лежу посреди широкой кровати, а они сидят возле меня. Крестьянин поднимается и уходит. Комната квадратная, из тех, какие бывают в дешевых гостиницах. Но я не успеваю разглядеть ее. Лариса выключает лампу и начинает приглядывать за мной. И я приглядываю за ней. Последние несколько часов и перипетии ночи подготовили близость. И она, подготовленная, удалась. Лобки стучали, как клапаны в испорченном двигателе. Но лучше стук лобков, чем цветочным горшком по темечку. Хотя, в конечном счете, и то и другое хорошо.

Старик-Вольтер возник из пространства и сказал, посмеиваясь своими бледными кривыми губами:

— Сынок, значение каждого слова бесконечно. Его можно понимать, снимая слой за слоем. Если ты станешь плясать на поверхности, то так и будет продолжаться без конца. Если я говорю: «Выпей, сынок», то это не значит, что следует пить виски без меры и драться с османами. У слова «выпей» девятьсот девяносто девять смыслов. Неужели, сынок, жизнь тебя еще не научила?

Лариса целует мое плечо и постанывает от свершившегося удовлетворения. У нее свои интересы, и я не вмешиваюсь.

— Выходит, что не научила, — отвечаю Учителю. — Но есть ли в слове еще один, тысячный, смысл?

Часть вторая