Смерть Вазир-Мухтара — страница 32 из 80

В саду никого не было; густой виноград рос шпалерами, и аллеи шли глубокими, сырыми и душными просеками. В стороне, в большой виннице – марани слышались голоса работников, обновляли гулкие громадные кувшины – куеври; слышался неподалеку водопровод. Только эти звуки и были прохладны; до вечера было еще далеко. Он вошел в дом.

Когда они все были маленькие, у них были секреты. Они боялись старика угольщика, который проходил мимо. Они жались, бежали к Прасковье Николаевне. Грибоедов дразнил их. Он сочинил песенку:

Детушки матушке жаловались,

Спать ложиться закаивались,

Больно тревожит нас дед-непосед.

Он певал эту песенку, сидя за фортепьяно, и дал фамилию угольщику: Психадзе. Так назывались разбойничьи шайки на кавказских дорогах. Он делал большие глаза и говорил шепотом: Психадзе.

Вокруг дома бродили психадзы, а дома пели сверчки, домашние психадзы.

Теперь они все разом выросли. Барышни были на выданье, а психадзы занимались действительным грабежом на больших дорогах. Что делать с неожиданным ростом барышень, Прасковья Николаевна догадывалась. Только что ушли гости: маркиз Севиньи (грек или француз), который смотрел на Дашеньку приоткрыв рот, как усталый от трудов ремесленник, исполнивший трудный заказ и задумавшийся над ним; губернатор, молодой поляк Завилейский – балкон Прасковьи Николаевны был тем же для Тифлиса, чем салон Нессельрода для Петербурга; откупщик Иванов, действительный статский советник, которого Ермолов звал кратко: подлец, – у которого были рыбные промыслы на Сальянах и очутилось большинство лотерейных билетов на сад;

Бурцова Софья Федоровна, полковница, у которой муж был на войне, и госпожа Кастеллас, француженка (или испанка), жена шелкового плантатора и фабриканта, великолепное явление.

Последним ушел значительный гость дома, капитан Искриц-кий, племянник Фаддея.

Его чин был малый, но у него было особое положение – он был ссыльный, замешанный.

Прасковья Николаевна была вольнодумицей. Она с гордостью рассказывала всем, что есть приказ из Петербурга следить за Николаем Николаевичем Муравьевым, Сонечкиным мужем. Она рассказывала это громким шепотом и содрогалась. И правда, был такой приказ: следить за Николаем Николаевичем, потому что многие его однофамильцы замешаны в бунте.

Искрицкий был племянник Фаддея, капитан-топограф, ссыльный, но, глядя на белобрысую голову, Грибоедов никак не мог понять, почему он герой. Однако, когда капитан огорчился, что Фаддей совсем позабыл о нем и не велел даже поклона передать, Грибоедову стало его жалко. Вскоре он ушел.

И тут появилась прямая психадза: Давыдчик со своими друзьями, и с ними вернулся Завилейский, они его вернули с полпути. Все они громко разговаривали, много смеялись, потом сразу притихли и снова куда-то убежали – в сад. Он знал их всех с самого детства. А теперь они все выросли, стали говорливы, подвижны. И он удивился новой всеобщей дружбе с Завилейским, человеком сторонним. Ему рассказали все тифлисские новости – им любовались.

Грибоедов глядел на Нину, она была полусонная, и тяжелая, несмотря на ранний возраст, потом поглядел на княгиню Саломе, очень увядшую и равнодушную, засмотрелся на смешливую Дашеньку, совершенную прелесть; Сонечка, только что кормившая ребенка, пристально смотрела на него. Он был в нее когда-то влюблен, как и все молодые люди, бывавшие у Ахвердовых. Он усадил Нину за фортепьяно, рассеянно похвалил фортепьяно за обшитые кожей молоточки и нашел, что Нина утратила беглость пальцев.

Старшие ушли, чтоб не мешать внезапному уроку. Сонатина, которую они разыграли, была механическим повторением пройденного.

Но тут за окном брякнула гитара, как будто только и дожидалась Ниночкина фортепьяна. Где-то поблизости, напротив, в переулке, сладостный и жидкий голос запел:

Влюблен я, дева красоты…

И Нина засмеялась, приоткрыв рот, как ранее не делала…

красоты…

Грибоедов вдруг оживился. Он слушал.

Дева гор, дева гор…

В доме напротив, из-за деревьев, в открытое окно виднелся конец молодого носа, поднятого кверху, и из-под расстегнутого ворота бился и трепетал галстук.

Нина и Дашенька смеялись, глядя друг на друга. И Грибоедов ожил. Какая, однако же, прелесть Дашенька!

В горах я встретила черкеса…

Певец взял слишком высоко и пустил петуха.

5

Лунный свет падал на черные листья, а из окна влюбленного молодого в галстуке человека, который не мог быть не кем иным, как коллежским асессором, – падал другой, теплый желтый свет на улицу. Это был тот самый глупый лунный свет, который воспевали толпы поэтов и над которым он вдоволь посмеялся. Асессор влюблен и поет самые плоские романсы.

Но вступив в эту полосу света, Грибоедов вздохнул и понурился. Асессорский свет был теплый, желтый, мигал и колебался, ветер задувал свечу. Что же за власть, за враждебное пространство опять отделило его от глупого, смешного, радостного до слез асессорского света?

Навсегда ли отягчело над ним его же неуклюжее и со зла сказанное слово: горе от ума?

Откуда этот холод, пустой ветерок между ним и другими людьми?

Он вышел из полосы света.

Двое шли перед ним и тихо разговаривали.

Он не обогнал их. Медленно шел он за ними, благословляя человеческие спины, мягкого и сырого в полумраке цвета. Случайные люди на улице, случайные спины прохожих, – благословение вам!

Он услышал тихий разговор.

– Когда вы еще, милый мой, женитесь, а десять тысяч придется вам, хоть в сроки, уплатить. Я тоже ведь разоряться не могу. Да и женитесь ли еще?

Это говорила спина пошире и пониже, голосом откупщика Иванова. Невозможным голосом отвечала другая, гибкая, голосом узким, свистящим и ложным:

– Это наверное, это обещали. Мсьё Иваноф, еще два месяца. В последнее время мне очень, очень…

(И какая сила убеждения была в слове: очень)

– …везет в игре.

– Но вас, милейший мой, я слыхал, уже здесь и бивали… Гибкая спина был грек Севиньи.

Грибоедов остановился. Мертвая зеленая ветка была в уровень с его головой. Сквозь нее был виден кусок неба и звезды, странные, как нравственный закон.

6

Была уже ночь. На балконе у Прасковьи Николаевны не было более народу, не было молодости с веселым злословием, с дыханием, которое не вмещается в собственной груди и передается другим. Поэтому она и любила молодых. Она была большая, быстрая. С нею сидела княгиня Саломе, и она рассеянно ее слушала.

Она думала: сердце стало побаливать, как-то не так радостно… неприятно… от Муравьева нет писем… неприятно… платежи Иванов отложил, но все же неприятно… Наконец она наткнулась на взгляд Грибоедова, случайный взгляд, брошенный на княгиню Саломе, – и остолбенела. Вот это и было неприятно. Не нужно княгине сюда ходить. Почему – она не знала, но получалось будто бы какое-то сравнение с Ниною. Бывали такие случаи, что похожая мать становилась тошна влюбленному, а через нее и дочь. И она, побледнев от неприятности, поскорее перескочила на Нину. Нина тоже непонятна: влюблена ли или, совсем напротив, чувствует отвращенье. Николай Николаевич Муравьев, Сонечкин муж, предостерегает, потому что Грибоедов легкомысленный и ветреник, Нину любит слегка, а действует более по расчету. Нина хорошей фамилии, у Грибоедова есть какие-то намерения в Грузии. Но ведь тут, может, ничего дурного нет. Хоть расчет, так благородный. А вдруг и неблагородный? И после ее же обвинят. Ах, все мужчины ведь таковы. Еще бог знает, что сам-то Николай Николаевич творил и задумывал, пока не женился на Сонечке.

Но что-то все же такое во всем этом было, и Прасковья Николаевна сердилась на княгиню Саломе, которой и заботы мало, а посоветоваться не с кем, разве с Сипягиным. Он очень умен, но ведь ветер, ветер в голове у него. И она вдруг сказала княгине о молодой Кастеллас:

– Марту я не люблю, княгиня, и только так принимаю. Я не люблю, знаете, этих иностранок. И хороша и одета прекрасно, но как-то, княгиня… неподвижна. Как будто статуя, в Болонье или Барселоне, голая, в фонтане, а у нее на коленях лежат эти итальянские мальчишки.

Княгиня отвечала отрывисто:

– Но ведь говорят, что госпожа Кастеллас… Этот старик… Се fiellard affreux…[35] генерал Сипягин…

– Не нам судить, княгиня, – строго отвечает Прасковья Николаевна, – мы еще не так стары. И вовсе он не affreux, Сипягин-то.

Она вдруг нападает на Софью Федоровну Бурцову, полковницу, которую без ума любит.

– Но Софи я не одобряю. Муж в походе, дерется там, сражается, спит на глиняном полу, а она кого избрала? Избранник-то кто? – спрашивает она княгиню.

– Mais on dit…[36]– улыбается княгиня.

– Вот то-то и есть, – говорит Прасковья Николаевна, – все правда. Избранник Завилейский… вот кто. – И она укоризненно качает головой. – А муж спит на глиняном полу… Не люблю я, княгиня, этих тихих: усы пушистые, котенок, жмурится на солнце, но вы думаете что? – Она сама не знает что и добавляет вдруг: – А как бедные князья Баратовы?

Княгиня Саломе оживляется. Баратовы – ее друзья. Князья подделывали бумаги на дворянство и княжество. Так как в Петербурге боялись, чтобы князья опять не обратились к олигархической вольности, то стали считать князей скупо и бережно, а именно приказали каждому доказывать свое право на княжество. А стали доказывать– оказалось, что почти ни у кого из князей нет документов. Сделалась большая княжеская фабрика документов в Тифлисе, и к документам прилагались печати Ираклия, царя Теймураза и царя Бакара, очень похожие. Худо было то, что не поделились: на одни и те же владения оказалось много охотников. Полетели взаимные доносы, и князей арестовали.