Смерть Вазир-Мухтара — страница 43 из 80

Я не тактик и не стратег, я хочу любви, мой любезный друг, и хочу свободной молодежи, чтоб они целовались, чтоб они плодились, черт их возьми совсем, чтоб они смеялись.

Эвоэ! – и неги глас!

Пускай он женится на девочке, пожалуйста. Выпьем за его здоровье.

За здоровье новобрачных, ура!

Я и вас, полковник, люблю. И помяните меня добрым словом, когда меня не станет. Пускай обо мне болтают тогда. Взвод, вперед!

Сипягин – грудь полков!

О, сколь он ужасает!

Помните, полковник?

А теперь помогите мне встать с кресел.

Я сам, кажется, не могу. Я употребил.

9

Грибоедов шпорил коня. Конь похрапывал, поднимаясь на отвесную гору.

Война не пахла кровью, она пахла хлебом. Он втягивал в ноздри ее плотный запах.

– Отчего здесь пахнет хлебом? – спросил вдруг доктор. Он трясся на лошади, как мешок с мукой.

Мальцов, стараясь прирасти к седлу и прыгая в нем, взглянул на доктора иронически.

– Это пахнет кровью, – сказал он значительно.

– Нет, верно, что хлебом, ваше благородие, – сказал линейный казак. – Извольте поглядеть: ямы.

Действительно, откосы при дороге были изрыты большими рытвинами.

– Это след ядер? – спросил важно Мальцов.

– Нет, зачем ядер. Сюда еще ядра не долетали. Это стоянка была. Это печка такая. Копачи на стоянке роют ямы, вот и свод и под. В другой ямке набьют колушков, смажут клейстером – вот квашня. И хлеб пекут. И еще кваску заведут.

И этот теплый хлебный запах, державшийся в теплой, накаленной земле, – было первое, чем встретила Грибоедова война.

Он чувствовал потребность заботиться о докторе, не умевшем ездить на коне, и даже о Мальцове, который думал, что это – первое «дело», и едва ли не воображал, что воюет.

Проект у Паскевича пройдет; он вернется и женится на Нине. Или проект не пройдет – он вернется и будет жить с Ниной отшельником, еремитом в Цинондалах. Это имение Нины, там тонкий, синеватый воздух, трава, виноградники, и с балкона видно, как бежит Алазань, прохладная. А здесь горы и жара.

А в Персию он не поедет и не хочет о ней думать: вещи ушли в Астрахань– дурак Финик услал, верительных грамот нет пока – император где-то на Дунае.

– Мы и бани, ваше благородие, в яме складываем, – говорил старший казак доктору. – Камелек из камня, бурьян запалим или кизик. Сверху – палатку, снизу дерном покроем. На палатку ведра три воды вылить, чтобы пар не выходил, и очень хорошая, легкая баня бывает.

Они взобрались на самую крутизну Безобдала, и тут их встретила ночь и гроза с черными тучами, фиолетовыми молниями, громом и ливнем. Они вымокли до костей. Доктор разделся догола, сложил платье и лег на него животом, охраняя от грозы. Казаки не смеялись, но Мальцов багровел от стыда за его поведение.

К Гумрам подъехали в семь часов дня. В Гумрах уже было тревожно.

Сообщение с главным отрядом было прервано, появлялись пыльные и какие-то закопченные, дымные верховые, передавали, что граф оставил Карский пашалык и с тылу его теснят турецкие партизаны, что была стычка у Черноморского полка в горах, за Арпачаем, и исход неизвестен.

Мальцов спросил у Грибоедова, краснея:

– Неужели поражение?

– Не думаю, – ответил Грибоедов спокойно, – так всегда.

Здесь, в Гумрах, война уже не пахла хлебом. Гумры – большое селение – было еще разорено персидской войной. В пустыне бесстыдно торчали печи и трубы, как внутренности несуществующих жилищ. Кошки, худые от голода, бегали по пепелищу. Одичалые ротные свиньи, которых защитил Коран – их не резали персияне, – поднимали кверху черные рыла среди развалин.

Небольшой дом был русской квартирой. Другой небольшой дом – карантин.

В Гумрах он получил записку от Паскевича:

«Иду под Ахалкалаки. В Гумрах комендант даст вам безопасный конвой при одном орудии. Жду».

Война и спешка удивительно способствовали краткости и даже красоте слога: «Иду под Ахалкалаки».

Переночевали в Гумрах, видели, как бегают карантинные стражи в длинных балахонах, с курильнями, похожими на кадила, и утром выехали.

Под Гумрами сразу наткнулись на отряд: две роты Козловского полка, две Карабинерного и сто человек выздоровевших шли к главному корпусу и не знали, где он.

Грибоедов скомандовал им «смирно!» – и взял их под команду.

Он ехал с двенадцатью казаками да еще двенадцатью гумринскими кавалеристами, за ними шла пушка, а за пушкой – его войско.

У него уже было свое войско.

Сзади трясся обоз – арба с припасами, и в ней сидел статский человек – Сашка.

На каждом шагу на них могли напасть и уничтожить. И каждый шаг коня был легкий, отчетливый. Двадцать пятого июня они пробрались в главную квартиру, в Ахалкалаки, к графу Паскевичу.

10

От этого человека зависели две кампании – с персиянами и с турками, а стало быть, участь России в Азии, и больше: участь новой императорской России, участь Николая.

От него зависела жизнь и смерть всех русских армий, жизнь и медленная смерть разжалованных за декабрь людей, о которых он писал донесения императору. От него зависела жизнь Кавказа, его устройство. От него зависел проект Грибоедова.

У Ермолова никогда не было такой власти.

Присмотримся к этому человеку.

Он был из тех людей, которые появляются на свет раньше своих предков. Он был выскочка, и знатность его была нова. Предок его, Цалый или Чалый Пасько, выехал с домишком и животом еще при царе Горохе из Польши. Этот генеалогический предок появился на свет, когда молодой Паскевич был сделан пажом, а раньше его не было. Раньше отец Ивана Федоровича Паскевича был мещанин полтавский. И именно он, а не Чалый Пасько обладал смелостью и денежным капиталом, которые передал сыну-полководцу.

Мещанин Федор Паскевич со товарищи взял при Екатерине поставку соли из крымских озер и через сильного человека добился от казны многомиллионных задатков «во ограждение от падежа волов». Волы остались живы, а соль была не доставлена. И мещанину Федору Паскевичу со товарищи угрожали взыскания и, стало быть, либо нищета, либо посылка на каторгу. Тут-то он и вознесся. В Петербурге он выказал такое ласкательство, такое придворное проникновение и быстроту денежного действия, что и ему и товарищам его простили и недоставленную соль, и миллионы. И вся Полтава праздновала победу Паскевича, потому что это был подлинно Полтавский бой: почти все обыватели Полтавы участвовали в соляной поставке.

И в скором времени у старого украинского мещанина появился предок Цалый Пасько, старый польский шляхтич, и Федор Паскевич через посредство все того же наружного оказательства и придворных проникновений поместил своих сыновей в Пажеский корпус. Мальчиком Иван Федорович служил камер-пажом при Екатерине. Он стал придворным офицером. Как новый человек с простым чутьем, он понял, что высший секрет придворных успехов вовсе не в тонкости и лести, а в грубости. Она называлась прямотой и откровенностью, и такой человек становился нужным двору, всегда втайне не уверенному в том, что творится за окном, – и легковерному. Под командой Паскевича служил великий князь Николай, и Паскевич выговаривал ему, покрывая его вины перед Александром, подозрительным, придирчивым и не терпевшим брата. Так он умел отличиться и приобрести заслуги заранее.

Он сопровождал великого князя Мишеля в путешествии и кричал на него. Он был человек отличной военной удачи, с грубым голосом и повелительными, короткими жестами.

Он был вовсе не бездарен как военный человек. В нем была та личная наблюдательность, та военная память, которая нужна полководцу. В молодости, в 1812 году, он взобрался первым на стену крепости и был ранен. Когда французы стреляли в лоб, он подумал: как было бы хорошо, если бы сзади и с боков палила в них русская артиллерия. И эта память ему пригодилась: он стал выдвигать на первое место артиллерию. Он был и неглуп по-своему – он понимал, как люди смотрят на него, и знал императора лучше, чем сам император. И он знал, что такое деньги, умел их употреблять с выгодой.

И вот все знали о нем: он выскочка, бездарен и дурак. Дураком его трактовали ближайшие люди уже через день по отъезде от него.

В петровское время умный князь Куракин сказал бы о нем: «Превеликий нежелатель добра никому». В Елизаветино время о нем сказал бы Бестужев-Рюмин: «Человек припадочный (случайный) и скоропостижный». А Суворов скрепил бы петушиным криком: «Человек предательный! Человек недальний!» Ермолов же звал его Ванькой и графом Ерихонским.

Никто не принимал его всерьез. Только у купцов висели его портреты, купцы его любили за то, что он был на портрете кудрявый, толстый и моложавый.

Есть люди, достигающие высоких степеней или имеющие их, которых называют за глаза Ванькой. Так, великого князя Михаила звали «рыжим Мишкой», когда ему было сорок лет. Ведь при всей великой ненависти Паскевич ни за что не мог бы назвать Ермолова, всенародно униженного, Алешкой. А его походя так звали, и он знал об этом. И сколько бы побед он ни одержал, он знал, что скажут: «Какая удача! Что за удачливый человек!»

А у Ермолова не было ни одной победы, и он был великий полководец.

И Паскевич знал еще больше: знал, что они правы.

Самая наружность лишила его места среди великих полководцев. Небольшой, розовый, колбаской нос, заботливо отпущенные лихие усы и баки и выпуклые глаза. Он был из посредственного теста, ему не хватало лишних черт, которые создают героев.

Как человек новой знатности и придворный, он говорил почти всегда по-французски. Русская же речь его была отрывиста и похожа на ругань.

С ужасом иногда он чувствовал, что действительно удачлив, что в его славу полководца замешался все тот же Цалый Пасько, которого никогда не бывало.

Елиза довершила дело. Она была московская барыня и понимала его совершенно. Щурила на него глаза и цедила сквозь зубы: «Вам следовало бы, друг мой, поменьше спать после обеда».