Въехав, он увидел: их встречают по-царски. Они остановились.
Жеребец, непривычный к шуму, прянул ушами, осадил назад. Грибоедов медленно натянул поводья, и трензель впился в конские губы. Что-то пестрое, живое, громадное морщинилось перед конем, и конь похрапывал. Но все это поднялось очень быстро и оказалось ученым шаховым слоном. Слон, украшенный пестрыми лоскутьями, с золочеными ушами и посеребренным хоботом, стоял на коленях перед черным жеребцом.
Стояли войска вдоль узкой улицы, а впереди на площади толпы зевак копошились, галдели. Сотни фальконетов на сошках, вкопанных в землю, решетили площадь.
Их увидели. Заорали глашатаи, музыканты заревели в трубы, засвистали пронзительно, и охнули, как гул зельзелэ – землетрясения, персиянские барабаны. Над площадью на канатах заплясали с мерным криком плясуны, засеменили, балансируя разноцветными палками. Это они и кричали так мерно и жалобно, когда он подъезжал к воротам.
Внизу им ответили топотом и пеньем пехлеваны.
Жеребец вот-вот вырвется.
Из рук фокусников-хоккебазов били бумажные фонтаны.
Вот они – халаты – стоят впереди и ждут.
И толпы, толпы, спереди, сзади, с боков. Как добраться до халатов? Жеребец понесет.
В алемы – знамена – бьет ветер, широкие полотнища стучат, и внизу головы склоняются, как от ветра, низко, рядами.
Черт их возьми с их царскими встречами. Это балаганы масленичные, ни пройти, ни проехать. И звук идет сквозь гул и крики, особенный звук, это не пехлеваны кричат, не глашатаи.
Точно кто-то подвывает, тошнотворно и тонко.
Что-то неладно: не задавили ли кого-нибудь?
Жеребец не понесет, бояться нечего, он смирился, руки Грибоедова, как пьявицами, обвиты поводьями. Медленно въезжает он в безголовую улицу: все склонились так, будто у них головы отвалились.
Кто это там воет?
Как человеческий ветер, качнулась толпа. Они бегут, шарахаясь, давят друг друга, сорвался какой-то плясун, сарбазы роняют алемы, толпа замешалась. Они воют:
– Я Хуссейн! Ва Хуссейн!
Жеребец ступает медленно по вдруг открывшейся дороге. Впереди кучка халатов; халаты все-таки ждут его. Едет к ним Грибоедов.
– Ва Хуссейн!
И передние, которые еще теснятся, закрывают лица руками.
– Я Хуссейн!
И вот нет ни одного человека на площади. Только впереди халаты – свитские. По пустой площади медленно едет Грибоедов.
– Ва Хуссейн! – кричат издали, из переулков.
И он не понимает, он оглядывается на своих. Белые пятна вместо лиц у них у всех. Что произошло?
Убийца святого имама Хуссейна, сына Алиева, въехал некогда на вороном коне. Ибн-Саад было его проклятое имя. Близок черный месяц мухаррем, когда грудобойцы будут терзать грудь свою, проклиная Ибн-Саада и плача по имаме Хуссейне.
Вазир-Мухтар въехал на вороном коне.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Прапорщик Скрыплев, как и всякий человек, имел свои привычки и свои сны.
Будучи по официальному своему положению страшным преступником, чуть ли не ренегатом, подобным Абдаллаху, он был простой и смирный человек.
Для него и самого было не ясно, как он стал наиб-серхенгом, дважды законным обладателем Зейнаб-Ханум, правою рукою Самсон-хана и черт его знает еще чем.
Он был просто прапорщик Нашебургского пехотного полка Евстафий Васильевич Скрыплев, но теперь все это бесконечно запуталось. В мыслях у него не было становиться наиб-серхенгом. Дело было в картах, и безобразное это было дело.
Он даже не любил карт самих по себе, во всяком случае, побаивался их. Отец его, отставной чиновник, расставаясь с ним, сказал ему:
– Ты, Сташа, не пей в полку, не буянь. Это, знаешь ли, Сташа, нехорошо буянить и безобразничать. Больше всего карт беги, Сташа, с дядей Андреем, знаешь, что из-за карт случилось. Христос с тобой. А товарищей не бегай, нет. Товарищей не нужно бегать. Если там какая девица приглянется, ты легко… легко… потоньше… Лучше уж с простыми девками, Сташа, это легче, легче. Ну, ну, вот.
В полку Сташа действительно вел себя вначале сдержанно и несколько скуповато. Сташа в глубине души был педант. Он мог быть впоследствии полковником или даже генерал-майором при своей выдержке. Вернулся бы через двадцать лет с подагрой, с орденом, с военной отставной палочкой в калошке – к себе, в Херсонскую губернию, доживать. Его жизнь могла бы отлично устроиться. Но самая сдержанность его погубила.
Полковой командир любил играть в карты и любил, чтобы ему проигрывали. Он начал коситься на Сташу и решил, что прапорщик «себе на уме, стручок».
При первом деле, в котором прапорщик Скрыплев вел себя отважно, он был обойден крестиком. Крестики и повышения достались всем, только не ему.
Человеческая несправедливость приносит тайную радость отставным полковникам, даже если она направлена лично против них, потому что отставной полковник к концу жизни ощущает в груди горькую точку. Эта горькая точка требует пищи. Отставные полковники могут умереть от благополучия. Не то прапорщик.
Такая простая вещь, как человеческая несправедливость, может мгновенно изменить его всего, целиком, особенно если прапорщик безупречен. Он уже не тот прапорщик, он изменен в своем составе. Подобный прапорщик способен на безумие.
Прапорщик Евстафий Васильевич Скрыплев стал картежником. Но его картежная деятельность коль скоро началась, толь скоро и кончилась.
Вероятно, у него возникла мысль отомстить командиру, обыграть его. Картежная деятельность его протекла вся в одну ночь. В большой избе, заменявшей собрание, он проиграл все свои деньги и небрежно написал командиру записочку на десять тысяч.
Вышел он прямой и ровной походкой и в ту же ночь хотел застрелиться, не только потому, что десяти тысяч он решительно не мог достать, но также из-за унижения. Но это быстро прошло. Мысль прапорщика, аккуратного, впрочем, как всегда, начала работать без его помощи, сама по себе. То вдруг он представлял себе, что встречает богатую помещицу, она влюбляется в него, и командир раздавлен. То вдруг просто получается бумажка от графа Паскевича: командира под суд, прапорщика в полковники, и командир раздавлен. То случается что-то непонятное, происходит какой-то ералаш, и командир в результате опять-таки раздавлен.
Прапорщик Скрыплев иногда забывал про десять тысяч, но тогда-то он ясно, как бы со стороны, и замечал, что он, Сташа Скрыплев, изменился.
И вот под Карсом, во время одной ночной вылазки, когда прапорщик только и хотел, что неправдоподобно отличиться, он полз к неприятелю и подполз очень близко. Сердце его забилось: он услышал вражеский разговор.
Вместо того чтобы гаркнуть «ура» и врезаться или сделать еще что-нибудь отчаянное, прапорщик стал прислушиваться и услышал русскую речь.
– Ты не кури, черт, – говорил кто-то.
– А чего мне не курить? – отвечал кто-то. Прапорщик оглянулся на своих пятерых солдат. Оказалось, солдаты тоже слушали.
– Это, ваше благородие, Самсон Яковлича люди, – сказал ему шепотом унтер, лежавший рядом.
Тут прапорщику как раз и нужно было гаркнуть «ура» и совершить нечто отчаянное. Вместо этого он посмотрел на унтера, осторожно отстегнул шашку, положил ее на землю и быстро, наподобие змеи, пополз на самый вражеский разговор. Солдаты полежали, посмотрели на уползающего прапорщика и вдруг сделали то же самое.
Так совершилось ренегатство Скрыплева.
Очнувшись уже в Тегеране, он постарался ни о чем этом не думать, был аккуратен, как всегда, прекрасно исполнял все, что требовалось, и легко и незаметно стал правою рукою Самсон-хана. Но можно было заметить, что он относился к перемене положения слишком легко, как временной и случайной, как будто его перевели в другой полк или дали другое назначение.
Самсон его полюбил, верно, за тихость и внимательность. Но ему казалось подозрительным в Скрыплеве одно, очень неважное обстоятельство: Скрыплев никогда не пел.
Была ли это привычка старого драгуна или что другое, Самсон любил поющих людей. Он им доверял. Песельники у него были действительно превосходные.
Прислушиваясь иногда к тому, что творилось на другой половине его дома, Самсон усмехался:
– Тихони. Чисто монастырь.
Скрыплеву он, разумеется, ничего не говорил об этом, но мало-помалу начал как бы тяготиться. Зейнаб-Ханум зато была довольна свыше меры. Она смотрела на прапорщика, как смотрит человекоподобная обезьяна на своего хозяина. Она змеей свертывалась у его ног. Кроме всего этого, она была очень хороша, не в пример лучше тех женщин, которых довелось знать Скрыплеву.
Всего этого, пожалуй, было уже слишком с него, он прежде всего был аккуратный человек.
Сны у него были всегда такие: он совершал какую-то провинность. То распотрошил так, здорово живешь, полковой журнал и спрятал на груди какую-то бумажку, вовсе ненужную. То воткнул какому-то лохматому, в бараньей шапке, кинжал, впрочем игрушечный; лохматый, тоже как игрушка, пошатнулся и упал, он заглянул в кошелек убитого, а там две копейки, и он взял их.
Все в этом роде.
После того как взбесившийся Тегеран встречал Грибоедова, Скрыплев стал еще тише и аккуратнее, но все у него начало валиться из рук. Он вдвое больше ходил, вдвое больше старался, и все невпопад. А на Зейнаб он посматривал с унынием.
Зейнаб думала, что все оттого, что она еще не беременна, и к ней ходили старухи персиянки, что-то делали над нею, шептали и уходили.
Прапорщик Скрыплев ловил русскую речь на улицах. Встречая казака на базаре, он отшатывался. Раз увидел он, как проехал по улице высокий человек с вытянутым стремительно вперед узким лицом, неподвижным и как бы насмешливым, и он содрогнулся.
– Вазир-Мухтар, – сказали рядом. Прапорщик почувствовал, что его час пришел.
2
На второй день по приезде Грибоедова произошло событие очень неважное: у двух людей отняли то, чем они не пользовались.
Дело в том, что Грибоедов еще до приезда был в Тегеране.