Кристофер ПристГОЛОВА И РУКА
Тем утром, как обычно, мы гуляли в парке. Побелевшая после ночных заморозков трава хрустела под ногами. Над головой раскинулось чистое, без единого облачка, небо; длинные голубые тени лежали на нашем пути. За ними тянулся шлейф оставляемого дыханием пара. Тишина и покой царили в парке. Мы были одни.
Утренние прогулки проходят по давно заведенному маршруту, и поэтому, добравшись до конца тропинки у подножия отлогого холма, я навалился всем телом на рычаги и приготовился развернуть кресло-коляску. Вместе с сидящим в ней хозяином коляска весит немало и доставляет мне массу хлопот, хотя я не могу назвать себя хилым.
В тот день настроение хозяина оставляло желать лучшего. Прежде чем отправиться на прогулку, он твердо заявил, что я должен довести его до заброшенной летней сторожки, но теперь, увидев мои попытки приподнять коляску, он энергично замотал головой.
— Нет, Ласкен! — сказал он раздраженно. — Сегодня мы отправляемся к озеру. Я хочу увидеть лебедей.
— Конечно, сэр, — ответил я, оставив свои потуги, и мы продолжили прерванный путь. Я ждал, пока он скажет что-нибудь еще. Обычно резкие, грубые приказы он несколькими минутами позже смягчал более спокойным замечанием. Наши отношения были чисто деловыми, но память о годах, проведенных вместе, еще сказывалась на нашем поведении и поступках. Мы — ровесники, и вышли из одной социальной среды, но его карьера сильно изменила нас и наши отношения.
Я ждал. Наконец он обернулся и произнес:
— Парк сегодня прекрасен, Эдвард. Днем, до того, как станет жарко, мы просто обязаны прогуляться вместе с Элизабет. Смотри, какие деревья. Черные, окоченевшие…
— Да, сэр, — ответил я, разглядывая лес по правую сторону. Купив это поместье, он первым делом вырубил все вечнозеленые деревья, а остальные обрызгал какой-то дрянью, чтобы остановить их рост, но со временем деревья снова зазеленели, вынуждая хозяина проводить летние месяцы, не выходя из дому, с закрытыми наглухо ставнями и опущенными шторами. Только с приходом осени он возвращался к прогулкам на свежем воздухе и наблюдал с какой-то одержимостью, как опадают и обреченно кружатся над землей оранжевые и бурые листья.
Обогнув опушку, мы вышли к озеру. Парк был разбит на бугристом, тянущемся до самого озера склоне. Дом стоял на самой вершине холма. В сотне метров от воды я оглянулся и увидел спешащую к нам Элизабет, подол ее длинного коричневого платья волочился по замерзшей траве.
Зная, что Тодд не может ее увидеть, я решил промолчать.
Мы остановились на берегу. За ночь озеро покрылось тонкой коркой льда,
— Лебеди, Эдвард. Где же они?
Он повернул голову и коснулся губами одного из тумблеров. Встроенные в основание коляски батареи тотчас привели в действие силовые устройства, и спинка коляски плавно скользнула вверх, перемещая Тодда в сидячее положение.
Он ворочал головой из стороны в сторону. Выражение крайнего недовольства перекосило его безбровое лицо.
— Ласкен, найди их гнезда. Я должен увидеть сегодня лебедей.
— Лед, сэр, — ответил я. — Вероятно, это заставило их покинуть озеро.
Услышав шелест шелка, скользящего по траве, я вновь обернулся. Неподалеку от нас, держа в руках конверт, стояла Элизабет. Она показала его и вопросительно посмотрела на меня. Я молча кивнул: тот самый. Слабая улыбка осветила ее лицо и тут же исчезла. Хозяин еще не знал, что она здесь. У него не было ушных раковин, и звуки он воспринимал неясно и расплывчато.
Элизабет величаво, что так нравилось Тодду, прошла мимо меня и встала перед ним. Казалось, ее появление нисколько не удивило его.
— Тодд, тебе письмо, — сказала Элизабет.
— Попозже, — ответил он. — Ласкен разберется. У меня сейчас не г. времени.
— Я думаю, оно от Гастона. Как будто его бумага.
— Тогда читай.
С этими словами он резко качнул головой назад, давая понять, что мне следует уйти. Я покорно отступил туда, где он вряд ли мог видеть или слышать меня.
Элизабет наклонилась и поцеловала его в губы.
— Тодд, что бы там ни было, пожалуйста, не делай этого.
— Читай.
Она надорвала конверт большим пальцем и вытащила сложенный втрое лист тонкой бумаги. Я уже знал содержание письма. Накануне Гастон прочитал мне его по телефону. Мы обговорили детали. Добиться большей цены было невозможно, даже для Тодда: возникли трудности с телевидением, а также осложнения, связанные с возможным вмешательством французского правительства.
Письмо Гастона было коротким. В нем говорилось об огромной популярности Тодда и о том, что театр Алхамбра предлагает восемь миллионов франков за еще одно выступление. Я прислушивался к голосу Элизабет и восхищался ее спокойствием. Она предупреждала меня, что читать это письмо Тодду будет выше се сил.
Когда она закончила, Тодд попросил прочитать еще раз. Элизабет исполнила просьбу, потом положила развернутый листок ему на колени, коснулась губами его лица и направилась к дому. Проходя мимо, она на мгновение задержала свою руку на моей. Несколько секунд я наблюдал за Элизабет, любуясь стройной фигурой, окутанной солнечным светом и ореолом пышных, развевающихся на ветру волос.
Хозяин замотал головой.
— Ласкен! Ласкен!
Я подошел.
— Ты видишь?
Я поднял письмо и, повертев, сказал:
— Я немедленно отвечу Гастону. Не может быть и речи об этом.
— Нет, нет. Я должен все взвесить. Мы всегда должны все взвешивать. Слишком много поставлено на карту.
— Это невозможно, — стоял я на своем. — Ты не можешь больше выступать.
— Могу. — Я впервые слышал, чтобы он говорил таким тихим голосом. — Надо лишь найти способ.
В нескольких метрах от нас, среди тростниковых зарослей, я заметил птицу. В явном замешательстве, переваливаясь, она шлепала по льду. Отцепив один из длинных шестов, подвешенных на спинке коляски, я проковырял им небольшою полынью. Шум вспугнул птицу. Скользнув по льду, она взлетела.
Я вернулся к Тодду.
— Ну вот. Если будет хоть немного чистой воды, лебеди смогут вернуться.
Тодд был возбужден.
— Театр Алхамбра! Что же делать?
— Я поговорю с твоим адвокатом. То, что театр предлагает тебе, просто безумие. Они же прекрасно знают: ты не можешь вернуться
— Да, но восемь миллионов франков!
— Когда-то ты сказал, что деньги не имеют для тебя значения.
— Нет, это не ради денег и не ради публики. Здесь… все сразу.
Мы оставались на берегу, пока солнце не поднялось выше. Бледные краски парка, тишина и покой немного подбодрили меня. Чистая, звенящая радость казалась противоядием этому дому и парку, с первого же дня угнетавшим меня.
Только мимолетная прелесть утра — замерзшее, хрупкое спокойствие — могла всколыхнуть во мне что-то.
Хозяин замолчал, вернул спинку коляски в горизонтальное положение и закрыл глаза. Но я знал, что он не спит.
Оставив его, я побрел вдоль берега, стараясь не спускать с коляски глаз. Меня мучил вопрос: сможет ли он отвергнуть предложение театра? Если это произойдет, сорвется грандиозное представление.
Время было выбрано как нельзя лучше. Тодда не видели четыре с половиной года. Общественность ждала, подготовленная телевидением и прессой, которые нещадно критиковали его многочисленных подражателей и требовали возвращения мастера. Все это не ускользало от внимания хозяина. Был только один Тодд Альборн, и только он мог зайти так далеко. Ему нет равных.
Все шло хорошо. Оставалось лишь добиться согласия Тодда.
Со стороны коляски донесся звук электрического клаксона. Я вернулся.
— Мне надо увидеть Элизабет.
— Ты же знаешь, что она скажет.
— Да, но я должен поговорить с ней.
Я развернул коляску. Начался длинный и трудный подъем к дому.
Не успели мы отойти на порядочное расстояние, как я увидел вдалеке белых птиц. Они летели навстречу. Я надеялся, что Тодд не заметит их.
В лесу он крутил головой из стороны в сторону. На ветках уже набухли почки, готовые лопнуть в ближайшие недели, но казалось, что он видел только голые черные сучья — застывшую геометрию сонных деревьев.
Добравшись до дома, я втащил его в кабинет и пересадил из коляски для прогулок в домашнюю, моторизованную. Остаток дня он провел с Элизабет, а мне удавалось увидеть ее, только когда она спускалась вниз за едой, которую я готовил. Тех коротких минут хватало лишь на то, чтобы обменяться взглядом, сплести на мгновение пальцы, торопливо поцеловаться. Она ничего не могла сказать о том, что решил Тодд.
Хозяин рано отправился спать. С ним ушла и Элизабет. Они не спят вместе уже лет пять, но комнаты находятся рядом.
Она долго и тщательно прислушивалась к звукам из соседней комнаты, прежде чем выбраться из постели и прийти ко мне. Мы занимались любовью, а потом, сцепив руки, лежали умиротворенно, окруженные темнотой, и тогда Элизабет тихо произнесла:
— Он сделает это. Я ни разу не видела его таким возбужденным за все эти годы.
Я познакомился с Тоддом, когда нам было по восемнадцать лет. Несмотря на то, что семьи знали друг друга, нас свел случай. Произошло это в Европе, во время каникул. Мы не сразу, стали близкими друзьями, но я нашел его общество вполне приятным, и по возвращении в Англию старался не терять с ним связи.
Я не восхищался им, но и не сопротивлялся его обаянию. Он фанатично и страстно отдавался всему, за что брался, и если уж что-то начинал, остановить его было невозможно. Он имел несколько неудачных любовных интрижек, неоднократно терял большие деньги, пытаясь начать собственное дело. В нем ощущалась какая-то разбросанность, бесцельность.
Разделила нас его внезапная популярность. Никто не ожидал этого, и меньше всех сам Тодд. Но зато уж распознав открывающиеся возможности, он цепко ухватился за них.
Когда все началось, меня рядом не было, но вскоре мы встретились, и он поведал о том, что произошло. Я поверил, хотя его рассказ отличался от того, что говорили другие.
В тот вечер он пьянствовал с друзьями. Один из его товарищей здорово порезался и потерял сознание. В возникшей суматохе кто-то поспорил с Альборном, что он не сможет добровольно нанести себе подобное увечье.
Тодд, не долго думая, сильно полоснул ножом по предплечью и забрал деньги. Неизвестный предложил удвоить ставку, если Тодд ампутирует себе палец.
Положив левую руку на стол, Тодд отрезал указательный палец. А несколькими минутами позже, когда незнакомец уже ушел, он отрубил еще один. На следующий день эта история попала на телевидение, и Тодда пригласили в студию. Во время прямой трансляции он, не обращая внимания на яростные протесты ведущего, повторил операцию.
Именно последовавшая за этим реакция — шок, вызвавший у зрителей непреодолимое желание увидеть все снова, и истеричное осуждение прессы — открыла ему огромный потенциал такого рода представлений.
Найдя импресарио, он отправился в турне по Европе, нанося себе увечья перед щедро платящей публикой.
И вот тогда, наблюдая за рекламной суетой и узнавая о суммах, которые он начал получать, я сделал попытку отстраниться от всех его дел. Я всячески ограждал себя от связанных с ним новостей и слухов и пытался не замечать его многочисленных публичных выступлений. То, что делал Тодд, вызывало у меня отвращение, а его врожденное умение развлекать толпу раздражало еще больше.
Год спустя после нашего взаимного отчуждения мы встретились вновь. Точнее, Тодд нашел меня, и я, как ни старался, не смог удержать дистанцию.
За это время он женился, и поначалу Элизабет вызывала у меня только неприязнь. Мне казалось, что она любит Тодда — так же, как и жаждущая крови публика — лишь за его одержимость. Но чем лучше я узнавал ее, тем ярче и отчетливее она представлялась мне в роли спасительницы мужа. Когда я понял, что она так же уязвима, как и Тодд, то согласился работать на него. Правда, сначала я отказался помогать ему во время представлений, но позднее стал делать то, что он хотел. Виной тому — Элизабет.
Когда я начал работать на Тодда, он уже был калекой. После первых выступлений некоторые из отрезанных органов удавалось приживить, но возможности и количество таких операций были ограничены. Во время лечения Тодд не давал никаких представлений.
Левой руки ниже локтя не было, зато левая нога сохранилась почти полностью, за исключением двух пальцев. Правая нога осталась целой. Он был скальпирован и не имел одного уха. На правой руке было лишь два пальца: большой и указательный.
В таком состоянии Тодд уже не мог производить ампутации самостоятельно и, несмотря на нанимаемых для участия в шоу ассистентов, требовал, чтобы я приводил в действие гильотину. Он подписал бумагу, в которой говорилось, что я являюсь исполнителем его воли, и продолжил свою деятельность.
В течение двух лет все так и шло. Испытывая явное презрение к собственному телу, Тодд, однако, нанимал самых опытных врачей, которых только мог найти, и перед каждым представлением проходил тщательное медицинское обследование.
Но возможности человека не беспредельны.
На последнем выступлении, сопровождаемом невиданным всплеском рекламы и оскорбительных нападок, Тодд отрубил половые органы. После этого он долгое время провел в частной лечебнице. Элизабет и я всегда были рядом. Когда он купил поместье Рейсин в пятидесяти милях от Парижа, мы переехали туда, чтобы с первого же дня стать участниками маскарада: мы притворялись, что карьера Тодда достигла апогея, хотя каждый из нас прекрасно сознавал, что внутри этого безногого и безрукого, скальпированного и кастрированного человека еще горит огонь для последнего безумного представления.
За воротами парка мир ждал мастера. И Тодд знал это. И мы знали тоже.
Тем временем жизнь продолжалась.
Я сообщил Гастону, что Тодд согласен. На подготовку мы оставили три недели. Сделать предстояло многое.
Взвалив рекламные хлопоты на Гастона, мы с Тоддом приступили к разработке и созданию специального оборудования. В прошлом я испытывал крайнее отвращение к подобной работе. Приготовления всегда служили поводом для ссор с Элизабет: она не выносила даже разговоров об этих жутких инструментах.
На сей раз такого не произошло. Наша работа была почти окончена, когда она неожиданно попросила меня показать то, что мы делаем. Той же ночью, удостоверившись, что Тодд уснул, я провел ее в мастерскую. Около десяти минут она ходила от одного инструмента к другому, трогая их гладкие поверхности и блестящие лезвия.
Потом она спокойно посмотрела на меня и кивнула.
Я разыскал людей, когда-то ассистировавших Тодду, и договорился об участии в представлении. Из телефонных разговоров с Гастоном я узнал о волне слухов, предвосхищающих возвращение Тодда.
Сам мастер был переполнен энергией и волнением. Несколько ночей он не мог заснуть и звал Элизабет. Эти три недели она не приходила ко мне. Я сам навещал ее, оставаясь на часок—другой.
Утром в день представления я поинтересовался, на чем собирается Тодд ехать в театр: в специально сделанной для него машине или в карете. Как всегда Тодд выбрал последнее.
Мы рано собрались и отъехали, зная, что в пути нас не раз остановят яростные почитатели Тодда.
Его разместили рядом с кучером, усадив на удобное, устроенное для него кресло. Я и Элизабет сели позади; ее рука — на моем колене. Иногда Тодд оборачивался к нам и что-то говорил, и тогда либо она, либо я наклонялись вперед, чтобы выслушать его и, если надо, ответить.
Выбравшись на дорогу, ведущую в Париж, мы то и дело натыкались на многочисленные группы людей: некоторые встречали мастера громкими криками и аплодисментами, некоторые стояли молча. Тодд отвечал на все приветствия, но когда какая-то женщина попыталась забраться в карету, он разволновался и заорал, чтобы я избавил его от этого.
Только раз он допустил близкий контакт со своими поклонниками. Это произошло, когда мы остановились сменить лошадей. Тогда он говорил долго, многословно и был чрезвычайно любезен, но я чувствовал, что он сильно устал.
Все планировалось очень тщательно, и поэтому, когда мы прибыли к театру Алхамбра, полиция уже блокировала напирающую массу людей, оставив свободным один проход, чтобы только протащить коляску Тодда. Экипаж остановился. Раздались аплодисменты.
Поглядывая на истеричную толпу, я вкатил Тодда через служебный вход. Элизабет шла за нами. В фойе Альборн профессионально улыбался налево и направо, принимая эту истерию как должное, и, казалось, совсем не замечал маленькой, но решительно настроенной кучки людей — они держали в руках плакаты и громко выкрикивали написанные на них лозунги протеста.
В гардеробной нам удалось немного расслабиться. До начала шоу оставалось два с половиной часа. Тодд вздремнул, потом Элизабет искупала его и переодела в сценический костюм.
Минут за двадцать до нашего выхода к нам зашла женщина из служебного персонала театра и преподнесла Тодду букет цветов. Их приняла Элизабет и неуверенно, хорошо зная его нелюбовь к цветам, положила перед мужем.
— Спасибо, — кивнул он в ответ. — Цветы. Какие прекрасные краски.
Через пятнадцать минут пришел Гастон в сопровождении менеджера театра. Они оба пожали мне руку. Гастон поцеловал Элизабет в щеку, а менеджер попытался завязать с Тоддом разговор. Тодд не отвечал, и чуть позднее я заметил, что по лицу менеджера катятся слезы. Мастер пристально рассматривал всех нас.
Он заранее объявил, что не должно быть никаких церемоний, предшествующих представлению, никаких речей и никаких интервью. Все должно точно следовать продиктованной мне инструкции. С другими ассистентами в течение всей последней недели проводились репетиции.
Он повернулся к Элизабет. Она нежно поцеловала его. Я отвернулся.
Прошло около минуты, прежде чем Тодд произнес:
— Все в порядке, Ласкен. Я готов.
Я взялся за ручки коляски и, выкатив ее из гардеробной, направился по коридору к кулисам. Из зала донесся мужской голос, что-то произнесший по-французски, и раздался рев. В животе у меня похолодело. Тодд оставался невозмутимым.
Появились два ассистента. Они опоясали мастера специальными ремнями, напоминающими сбрую, и подняли его. Ремни были связаны двумя тонкими тросами с блоком, спрятанным в верхней части сцены. Управляя блоком, можно было перемещать Тодда по воздуху. После этого ему пристегнули четыре муляжа, имитирующие конечности.
Он кивнул головой — дал знак приготовиться. На секунду я увидел выражение глаз Элизабет и, хотя Тодд не смотрел на нас, не ответил ей.
Я выступил на сцену. Раздался женский визг, и весь зал поднялся на ноги. Сердце бешено билось.
Оборудование уже стояло на сцене, скрытое тяжелыми бархатными покрывалами. Я поклонился публике и, медленно обходя сцену, начал снимать их с механизмов.
Аудитория при этом одобрительно шумела. Голос менеджера трещал в громкоговорителе, умоляя зрителей занять свои места. Я остановился и стоял неподвижно, пока все не успокоились, зная из прошлого опыта, что любое мое движение возбуждает их еще больше. Вид этой аппаратуры вызывал у меня отвращение, но зал наслаждался блеском новых, острых, как бритва, лезвий.
Я подошел к рампе.
— Mesdames. Messieurs. — Моментально наступила тишина. — Le maître!
Стараясь не обращать внимания на публику, я шел по авансцене, указывая на Тодда. Он болтался в своей упряжи там, за кулисами. Рядом стояла Элизабет. Они не разговаривали и не смотрели друг на друга. Опустив голову, он слушал зал.
Зал молчал.
Проходили секунды, а Тодд все ждал. Раздался чей-то тихий голос. И вдруг зал взорвался.
Тут же Тодд кивнул ассистенту, и тот, ловко управляя блоком, вытащил мастера на сцену.
Это было жуткое и неестественное зрелище. Он плыл, подвешенный на ремнях; пристегнутые искусственные ноги цепляли покрывающий сцену брезент, руки висели, словно плети. И только голова шевелилась, приветствуя собравшихся.
Я ждал аплодисментов, но с появлением Тодда снова все стихло. Это молчание всегда вселяло в меня ужас. Я успел забыть о нем за четыре с половиной года.
Тодда подтянули к кушетке, установленной с правой стороны сцены, и я помог уложить его. Один из помощников — квалифицированный врач — провел короткий осмотр.
Он что-то написал на листе бумаги и вручил мне, затем подошел к краю сцены и обратился к залу:
— Я осмотрел мастера. Он в здравом уме и полностью владеет собой. Он прекрасно осознает то, что намерен совершить. И я подписываюсь под всем, что сказал вам.
Тодда подняли еще раз и пронесли от одного инструмента к другому. Убедившись, что все готово, он кивнул.
Его вынесли на авансцену, и я отстегнул ему ноги. Они упали. Несколько мужчин в зале судорожно вздохнули.
Потом я отстегнул руки.
Среди оборудования, установленного на сцене, был длинный стол с укрепленным над ним большим зеркалом. Я выкатил этот стол вперед, опустил на него Тодда и, освободив ремни, дал знак, чтобы их убрали. Теперь надо было расположить мастера так, чтобы он лежал головой к зрителям, а его тело было бы видно им в зеркале. Я работал в напряженной тишине. Я не смотрел в зал и не смотрел за кулисы. Я потел. Тодд молчал.
Оказавшись, наконец, в нужном положении, он кивнул мне; я повернулся к зрителям и поклонился. Раздались редкие аплодисменты, впрочем, быстро смолкнувшие.
Я отступил назад и стал наблюдать за Тоддом. Он снова прислушивался к реакции зала. В подобном представлении, состоящем из одного-единственного действия, да и к тому же безмолвного, для достижения большего эффекта необходимо предельно точно улавливать настроение публики. Только один из выставленных здесь механизмов будет использован. Остальные же — просто антураж.
Зал опять умолк, но в тишине таилось беспокойство. Я ощущал, как все вокруг настороженно замерло; одно движение — и произойдет взрыв. Тодд кивнул мне.
Я снова обошел сцену, переходя от одного механизма к другому. Я гладил ладонью лезвия, словно пробуя их остроту, и вскоре почувствовал, что публика готова. Самое время. Тодд это чувствовал тоже.
Аппарат, который он выбрал, представлял собой гильотину, сделанную из трубчатого алюминия, с ножом из превосходной нержавеющей стали. Я подкатил гильотину и скрепил скобами со столом, потом проверил крепления и осмотрел стопорящий механизм.
Тодд лежал так, что его голова свешивалась со стола, а шея находилась точно под ножом. Тщательно продуманная конструкция гильотины не мешала зрителям видеть в зеркале лежащего.
Я раздел его.
Раздался вздох, когда зал увидел многочисленные шрамы Тодда, и вновь наступила тишина. Я подцепил проволочную петлю, отходящую от стопорящего механизма, туго затянул ее на его языке и подтянул провисшую проволоку. На мой вопрос, готов ли он, Тодд утвердительно кивнул и невнятно произнес:
— Эдвард. Подойди ближе.
Я наклонился, почти касаясь его лицом. Для этого мне пришлось сунуть голову под нож, что было встречено в зале одобрительным гулом.
— Да?
— Я все знаю, Эдвард. О тебе и Элизабет.
Я посмотрел за кулисы, где стояла она, и спросил:
— И ты все же хочешь?..
Он снова кивнул, на этот раз более энергично. Проволочная петля на языке затянулась, раздался щелчок, и гильотина сработала. Тодд едва не поймал меня. За мгновение до того, как рухнул нож, я отпрыгнул в сторону, и теперь, отвернувшись от стола, стоял и в отчаянии смотрел на Элизабет. Пронзительные крики наполнили театр.
Элизабет вышла на сиену, не сводя глаз с лежащего на столе тела. Я подошел к ней.
Сердце Тодда еще билось, и из перерезанной шеи толчками вырывалась густая кровь. Скальпированная голова слегка раскачивалась на проволоке. Глаза широко открыты. Язык почти выдран из глотки.
Элизабет и я одновременно повернулись к зрителям. Не прошло и пяти секунд, но уже поднялась паника. Несколько человек лежали в обмороке; остальные вскочили. Шум стоял невероятный. Все рванулись к дверям. На сцену никто не смотрел. Они сбивали друг друга с ног. В истерике, срывая с себя одежду, билась женщина. Никто не обращал на нее внимания. Я услышал выстрел и невольно присел, увлекая за собой Элизабет. Женщины визжали; мужчины кричали. Слышалось потрескивание громкоговорителя. Внезапно двери распахнулись, и вооруженная полиция ворвалась в зал. Все шло по сценарию. Когда полиция атаковала толпу, та подалась назад. Раздалось еще несколько выстрелов.
Пора было уходить. Я взял Элизабет за руку и увел со сцены.
Из окна гардеробной мы видели, как полиция разгоняет людей на улице, применяя слезоточивый газ и дубинки, Несколько человек были убиты. Над театром завис вертолет.
Мы не разговаривали. Элизабет плакала. Ради собственной безопасности нам пришлось оставаться в здании театра еще около двенадцати часов. На следующий день мы вернулись в поместье Рейсин. К тому времени на деревьях в парке уже появились первые листья.
Томас Диш
ЛУННАЯ ПЫЛЬ, ЗАПАХ СЕНА И ДИАЛЕКТИЧЕСКИЙ МАТЕРИАЛИЗМ
Он умирал во имя Науки.
Его окружал гигантский пантеон натурфилософии. Великие ученые минувших времен вздымались вокруг горными вершинами: Гиппарх, Платон, Архимед, Тихо, Фарадей… а на обратной стороне — призрачный сонм его соотечественников: Козырев, Езерский, Павлов… Разве не высокая честь — стать первым, самым первым человеком из плоти и крови, вознесенным, подобно Ганимеду, живым на Олимп.
Девять минут.
Как это было здорово: выяснить цвет кратера Птолемей — серый, с невиданной доселе точностью измерить его глубину — тысяча шестьсот семь метров, взять образцы серой пыли, отколоть куски серой породы. Собирать, взвешивать, анализировать… Добавить крупицу к горе знаний, накопленных человечеством. Расширить горизонты познанного; сегодня — Луна, завтра — Марс, все дальше, до края Вселенной, где само время исчезает под натиском энтропии…
…Энтропия… словно череп в келье монаха-картезианца… Почему наука всегда употребляет это понятие, когда ей нечего больше сказать? И много ли проку знать, что Вселенная, как и человек, смертна, что в один прекрасный день Земля будет цвета кратера Птолемей под его ногами, что Солнце погаснет, и, в конце концов, не будет ничего — только смерть?
Смерть. Сколько ни повторяй это слово, разум не в состоянии вместить его. Только мертвец знает, что такое смерть. И сам он узнает через девять… Нет! Через семь с половиной минут…
Почему? Теперь никто не ответит — почему. Неисправность в системе подачи топлива? Незамеченная трещинка, которая позже затянулась сама? Энтропия… вновь энтропия.
Он брел по дну кратера, прочь от предавшего его корабля, широко расставляя негнущиеся в громоздком скафандре ноги. Со стороны он, наверное, походил на получившего травму футболиста, уходящего с поля и старающегося не расплескать ни единой капли своей боли.
Он наполнил пылью последний контейнер и понес лоток с образцами на корабль. В шлеме жалобно жужжал сигнал вызова.
Шесть минут. Даже меньше.
«Если я постараюсь сдерживать дыхание…» — мелькнула мысль.
Один за другим он снимал контейнеры с лотка и высыпал их содержимое на башмаки своего ярко-желтого скафандра. Бессмысленный жест. Лунная пыль опускалась ровно, не танцуя, как на Земле. Он повернулся лицом туда, где над самым горизонтом сверкал серп Земли. Сейчас Россия лежала во мгле на видимой ночной стороне планеты.
Бессмысленно. Вся Вселенная бессмысленна. Земля — всего-навсего кружащийся в пустоте шар. Солнце и звезды — раскаленные газовые сгустки…
А у тебя нет больше кислорода, чтобы питать кровяные тельца. Думай! Тебе нужно понять…
Но времени не оставалось. Очень скоро он перестанет думать.
Передатчик перестал жужжать.
Мухи жужжат над трупом. Здесь нет мух, потому что нет атмосферы. Здесь нет жизни. Все придуманные счастливые истории оказались враньем. Жизнь на Луне не может существовать. Даже его собственная жизнь.
Он поймал себя на том, что старается реже дышать. Упрямое подсознание еще надеялось… Бедный звериный инстинкт.
Он вспомнил мать. С последним вздохом она послушно поцеловала икону, но глаза, живые глаза ее кричали: нет! другой жизни не будет!.. Губы верят, глаза отрицают.
Коснувшись языком тумблера, он включил передатчик.
— Слушаю.
— Михаил?! Мы перепугались. Мы думали… — он узнал взволнованный голос Тони даже сквозь триста восемьдесят тысяч километров пустоты.
— Нет. Еще нет.
— Мы докопались до причины утечки. Дмитрий был прав, третий топливный инжектор не был синхронизирован с…
— Не надо, Тоня. Мне не станет легче, если я узнаю почему, — ответил он рассеянно. Мысли его были заняты другим.
Секунд тридцать висело почти осязаемое молчание.
— Все говорят… все… что ты… — попыталась поддержать разговор Тоня, и он понял, что она вот-вот разрыдается, — ты отчаянный смельчак!
— Смельчак? — повторил он последнее, искаженное помехами слово. — Много ли смелости надо, чтобы поглощать воду и пищу, пока они есть? Много ли смелости надо, чтобы дышать?.. Вот и вся моя смелость.
— Что ты сказал, Миша? Сильные помехи… мы не поняли.
— Ничего.
— Ася просит передать, что любит тебя.
Четыре минуты.
— Скажи Асе, что я люблю ее, — он щелкнул тумблером и подумал, как этот звук похож на звук поцелуя… и как не похож.
Нет, он умирал не во имя Науки. Во имя Науки, право, не стоило умирать.
Он умирал во имя Любви.
Разве не говорил он себе в то далекое лето, что теперь может умереть без сожаления? Разве не был он безгранично счастлив с Асей, мог ли желать чего-то большего?.. Кожа ее, гладкая и чистая, казалась напоенной солнцем кожицей груши. Дурманящий запах сена от золотистых волос, быстрая, неуверенная улыбка, бездонные омуты серых глаз… Воспоминание о том лете стоит целой жизни…
«Но оно прошло, — подумал он. — Все проходит. Энтропия безжалостна».
Увы. Пытаться удержать красоту или любовь бессмысленно, как пытаться остановить вращение планеты. Красота и любовь уходят. С годами или в одночасье, но уходят. Энтропия духа шествует рука об руку с энтропией Вселенной. Как и некогда нежная кожа, характер Аси высох под гнетом времени. И к ней смерть, как и к большинству людей, приходит постепенно. Любовь? То лето не вернется. Никогда.
Но какой зеленой была трава! И солнце, казалось, заливало мир не светом, а потоками огненной жизни. Работая на солнцепеке рядом с Асей, сметая сено в копны, он забывал о существовании всего остального мира, забывал все на свете, кроме их любви.
Наступал вечер, и черный бархатный полог неба раскидывался над их головами…
Идиллия…
Но это было давно. Давным-давно.
Теперь поле, где они когда-то вдыхали запах солнечного сена, сковал мороз; если бы поле не пряталось между рогами земного серпа, он увидел бы сверкание снежных просторов России, как сверкает сейчас Европа, залитая светом вечернего солнца.
Каждый год умирает земля, и каждый год возрождается. Его зима не кончится, но что с того? Разве плохо исчезнуть с воспоминанием об одном лете, одном солнечном дне, одном поцелуе? Разве повторение того, что было, может что-нибудь добавить к тому, чем он обладает?
Слова.
Слова, слова, слова…
— Ася, — прошептал он с сожалением и — хотя никогда бы в этом себе не признался — завистью. Ибо ей суждено остаться, а ему — исчезнуть.
Полторы минуты.
Зажужжал передатчик.
Если бы он мог сгореть, как мотылек, в ослепительной вспышке славы, хоть немного побыть незримым свидетелем всенародной любви к нему и восхищения им!.. Нет. Он умирал не во имя Любви. Любовь, увы, не причина для смерти.
Он умирал во имя Страны.
Наука равнодушна к своим мученикам.
Любовь умирает прежде любовников.
«Но есть высшие идеалы, — сказал он себе, — в них — нетленность знаний и человечность любви». Он, как и всякий космонавт, был патриотом, даже отчасти фанатиком. Член партии с восемнадцати лет, чего не так-то просто было добиться, особенно студенту, посвятившему себя математике и физике, он верил — в чем-то эта вера была сродни религиозной — в будущее России, в ее высокую судьбу. Он искренне гордился — да и какой русский не гордится?! — путем, который прошла за пять десятилетий его страна, наперекор всему, наперекор силам столь могущественным, что даже сейчас, глядя на голубой серп, повисший над лунным горизонтом, он чувствовал холодок между лопаток. Несмотря ни на что, Россия жила. Его Россия, первой дотянувшаяся до Луны и высадившая на нее человека!
Хотя никто не узнает, что человека этого звали Михаил Андреевич Карков. Только после его успешного возвращения на Землю мир услышал бы о грандиозном успехе советской науки. Неудачу скроют — она не служит национальным интересам. А разве интересы страны не выше его собственных?
И все-таки хочется, чтобы о тебе узнали.
…Слабость.
Герои Революции или Сталинграда, в большинстве своем, безымянны, но разве память о них, безымянных, менее священна? Он хотел сказать «нет», но губы не повиновались.
А если бы он вернулся? Если бы стал героем? Разве не пришлось бы ему когда-нибудь умереть? Перед лицом энтропии слава, преклонение, заслуги — бессмысленные побрякушки, — вымолить бы хоть чуточку жизни, еще несколько мгновений, один вздох…
…Нет, как бы этого ни хотелось, он умирал не во имя Страны…
Кислород кончился. Он бросил последний, непонимающий взгляд на Землю и, не обращая внимания на жужжание передатчика, поднял лицевое стекло шлема.
Он умер, так и не поняв, что для его смерти нет стоящей причины.
СПУСК
Кетчуп, горчица, огуречный рассол, майонез, два вида приправ к салату, свиной жир и лимон. Ах да: два подноса с кубиками льда. В буфете не намного лучше: банки и коробки со специями, мукой, сахаром, солью — и коробка с изюмом!
Пустая коробка из-под изюма.
Нет даже кофе. Даже чая, который он ненавидел. В почтовом ящике также ничего, за исключением счета из магазина Андервуда: «Если вы не погасите задолженность по вашему счету…»
Мелочь в размере 4,74 доллара звенела в кармане пальто — добыча от бутылки кьянти, которую он обещал себе никогда не раскупоривать. Он уже избавлен от переживаний по поводу продажи книг: все книги были проданы. Письмо к Грэму ушло неделю назад. Если бы брат намеревался послать ему что-нибудь и на этот раз, перевод уже должен был прийти.
«Мне следовало бы отчаяться, — подумал он. — Может быть, это и есть отчаяние?»
Он мог бы заглянуть в «Таймс». Но это так удручающе — искать работу за пятьдесят долларов в неделю и получать отказ. Но он не обижался на работодателей — будь он на их месте, он бы не нанял сам себя. Он уже многие годы был нечто вроде кузнечика. Единственной его добычей были муравьи.
Он побрился без мыла и почистил туфли до зеркального блеска. Потом надел на немытое тело белую крахмальную рубашку и выбрал с вешалки галстук потемнее. Он начал чувствовать легкое возбуждение, что внешне выражалось как ледяное спокойствие.
Спускаясь по лестнице на первый этаж, он натолкнулся на миссис Бил, которая делала вид, что подметает и без того чистый пол в парадной.
— Добрый день, или, я полагаю, для вас доброе утро?
— Добрый день, миссис Бил.
— Ваше письмо пришло?
— Нет еще.
— Смотрите, первое число не за горами.
— Да, конечно, миссис Бил.
На станции метро он подумал, прежде чем ответить кассиру: один жетон или два? Два, решил он. Все равно у него не было выбора, кроме как вернуться к себе домой. До первого числа оставалась еще уйма времени.
«Если бы у Жана Вольжана была кредитная карточка, он бы никогда не попал в тюрьму».
Воодушевив себя таким образом, он принялся рассматривать рекламные объявления в вагоне метро. КУРИТЕ. ПРОБУЙТЕ. ЕШЬТЕ. ДАЙТЕ. СМОТРИТЕ. ПЕЙТЕ. ПОЛЬЗУЙТЕСЬ. ПОКУПАЙТЕ. Он подумал об Алисе в стране Чудес с ее грибами: «Съешь меня!»
На Тридцать четвертой улице он вышел из вагона и прямо с платформы вошел в универсальный магазин Андервуда. На первом этаже он остановился у табачного прилавка и купил пачку сигарет.
— Наличными или в кредит?
— В кредит.
Он протянул продавцу пластиковую карточку. Долг увеличился.
Бакалея была на пятом этаже. Он тщательно выбирал. Коробка растворимого кофе и двухфунтовая банка кофе в зернах, большая банка тушенки, суп в пакетах, пачки с мукой для оладьев и сгущенное молоко. Джем, арахисовое масло и мед. Шесть банок тунца. Затем он позволил себе лакомства: английское печенье, сыр, мороженый фазан и даже яблочный пирог. Он не питался так изысканно с тех пор, как его уволили. Он не мог себе этого позволить.
— Четырнадцать восемьдесят семь.
На этот раз, подсчитывая сумму, продавщица занесла номер его кредитной карточки в список закрытых и сомнительных счетов. Она улыбнулась, извиняясь, и отдала ему карточку.
— Извините, но мы должны вести учет.
— Понимаю.
Сумка с продуктами весила добрых двадцать фунтов. Придерживая ее с той осторожностью, с которой вор несет награбленное мимо полицейского, он поднялся на эскалаторе на восьмой этаж, где находился книжный магазин. Его выбор книг базировался на тех же принципах, что и выбор бакалеи. Сначала классика: два викторианских романа, которые он не читал — «Ярмарка тщеславия» и «Пограничная полоса»; Данте в переводе Сэтера, двухтомная антология немецких пьес, ни одну из которых он не читал и лишь о некоторых слышал. Затем чтение полегче: сенсационный роман из списка бестселлеров и два детектива.
Он начал испытывать головокружение от потакания своим слабостям и полез в карман за монеткой.
«Орел — новый костюм; решка — ресторан „Небесный зал“».
Решка.
«Небесный зал» на пятнадцатом этаже был пуст, за исключением нескольких женщин, болтающих за кофе и пирожными. Он сел за столик у окна и попросил самые дорогие блюда, закончив кофе и фруктами. Потом протянул официантке кредитную карточку, накинув ей пятьдесят центов на чай.
Потягивая вторую чашку кофе, он принялся за «Ярмарку тщеславия». К своему удивлению, он обнаружил, что книга доставляет ему удовольствие. Официантка вернулась с его карточкой и чеком.
Так как «Небесный зал» находился на самом верхнем этаже универмага Андервуда, отсюда шел только один эскалатор — вниз. Спускаясь, он продолжал читать «Ярмарку тщеславия». Он мог читать везде — в ресторане, в метро и даже идя по улице. На каждом этаже он переходил с конца одного эскалатора на начало следующего, не поднимая глаз от книги. Он знал, что когда спустится до второго этажа, то окажется всего в нескольких шагах от турникета станции метро.
Прочитав половину шестой главы (страницу пятьдесят пять, если быть точным), он начал чувствовать, что что-то не так.
«Когда же кончатся эти чертовы эскалаторы?»
Он сошел с эскалатора, но не обнаружил признаков того, на каком этаже находился: не было также никакой двери, ведущей в универмаг. Заключив из этого, что он находится между этажами, он спустился еще на один эскалатор и обнаружил такое же непонятное отсутствие каких-либо ориентиров.
Здесь был, однако, водяной фонтанчик, и он сделал пару глотков.
«Наверное, я уехал в подвал. Однако это странно. Для грузчиков и сторожей не будут делать эскалатор».
Он подождал, стоя на площадке и наблюдая, как ступеньки медленно спускаются ему навстречу и в конце своего путешествия складываются и исчезают. Он ждал довольно долго, но на движущихся ступеньках больше никто не показывался.
«Возможно, магазин уже закрыт». Не было наручных часов, и так как он потерял представление о времени, то не мог знать ничего точно. Наконец он решил, что роман Теккерея так увлек его, что он просто остановился на одной из верхних площадок — скажем, на восьмом этаже — чтобы дочитать главу, и прочитал до страницы пятьдесят пять, не осознавая того, что не движется вниз по эскалатору.
Когда он читает, он может забыть обо всем на свете.
Таким образом, он должен находиться выше первого этажа. Отсутствие выходов хотя и приводило его в замешательство, но могло быть объяснено некоторыми странными особенностями планировки этажа. Отсутствие обозначений этажей, должно быть, является просто беспечностью администрации.
Он запихал «Ярмарку тщеславия» в сумку с продуктами и встал на решетчатую ступеньку эскалатора, идущего вниз — надо признать, с определенной степенью неохоты. На каждой площадке он отмечал свое продвижение произносимым вслух числом. При «восьми» ему стало не по себе; при «пятнадцати» он был в отчаянии.
Конечно, может быть каждый этаж занимает два пролета эскалатора. Держа эту версию в голове, он отсчитал еще пятнадцать пролетов.
«Нет».
С изумлением и как будто стараясь не замечать реальности этих, казалось, бесконечных пролетов, он продолжал свой спуск. Когда он остановился на сорок пятой площадке, его охватила дрожь. Ему стало страшно.
Он поставил сумку с покупками на бетонный пол площадки, почувствовав, что его рука очень устала держать двадцать фунтов продуктов и книг. Он отбросил соблазнительную возможность того, что «все это лишь сон», так как мир снов кажется спящему реальностью, которой он не мог просто так покориться, так же как не мог покориться реальности жизни. Кроме того, это не сон: в этом он был совершенно уверен.
Он проверил свой пульс. Пульс был быстрым — около восьмидесяти ударов в минуту. Он съехал еще на два пролета вниз, подсчитывая пульс. Почти точно восемьдесят. Два пролета заняли одну минуту.
Он может прочитывать приблизительно одну страницу в минуту, на эскалаторе немного меньше. Предположим, он провел один час на эскалаторах, пока читал: шестьдесят минут — сто двадцать этажей. Плюс сорок семь, которые он сосчитал. Итого сто шестьдесят семь. «Небесный зал» был на пятнадцатом этаже.
167 — 15 = 152.
Он находился на сто пятьдесят втором подвальном этаже. Невероятно.
Единственный удовлетворительный выход из невозможной ситуации — это трактовать ее как обычную — как Алиса в Стране Чудес. Таким образом, он вернется в универмаг Андервуда тем же путем, которым он (очевидно) покинул его. Он поднимется на сто пятьдесят два пролета по движущимся вниз эскалаторам. Перепрыгивать бегом через три ступеньки было все равно что идти по обычной лестнице. Но после того, как он поднялся таким образом на два пролета, у него совершенно сбилось дыхание.
Главное — не спешить. Он не будет поддаваться панике.
Нет.
Он взял сумку с продуктами и книгами, которую оставил на этом этаже, подождал, пока восстановится дыхание, и поднялся на третий и четвертый пролет. Отдыхая на площадке, он попытался сосчитать ступеньки между этажами, но сумма была разной в зависимости от того, считал ли он по движению или против него, вниз или вверх. Средняя сумма составляла около восемнадцати ступенек; каждая ступенька была приблизительно восемь—девять дюймов высотой. Каждый пролет, таким образом, был около двенадцати футов.
Значит, он находился на глубине трети мили под универмагом.
Когда он взбирался на девятый эскалатор, сумка порвалась на днище, где от оттаявшего фазана промокла бумага. Продукты и книги вывалились; часть из них скатилась на нижележащую площадку самостоятельно, остальное было перевезено туда движущимися ступеньками, образовав аккуратную маленькую кучу. Разбилась только одна банка с джемом.
Он сложил продукты в угол площадки, за исключением наполовину растаявшего фазана, которого он засунул в карман пальто, предвидя, что подъем займет еще очень много времени.
Физическое напряжение притупило его чувства, а говоря точнее — способность к страху. Как бегун на длинной дистанции, приближающийся к финишу, он думал только о своей главной цели, не делая попыток осмыслить то, что, как он уже решил для себя, понять было невозможно. Поднялся на один пролет, отдохнул, поднялся и отдохнул снова. Каждый последующий подъем был труднее, каждый отдых дольше. Он перестал считать площадки после двадцать восьмой, и через некоторое время — когда именно, не понял — ноги отказали и он рухнул на бетонный пол. Икры нестерпимо болели; бедра вздрагивали. Он попытался сделать несколько приседаний, но упал на спину.
Несмотря на недавний обильный обед в ресторане (если предположить, что он был недавно), его мучил голод, и он с жадностью уничтожил целого фазана, теперь уже совершенно оттаявшего. Он даже не смог бы сказать, сырой фазан или вареный.
«Так и становятся каннибалами», — подумал он, засыпая.
Ему снилось, что он падает в бездонную яму. Проснувшись, он обнаружил, что ничего не изменилось, за исключением того, что тупая боль в ногах усилилась.
Над головой, уходя вверх вместе с эскалатором, сиял ровный ряд флуоресцентных ламп. Монотонное жужжание эскалаторов, казалось, усилилось до рева Ниагарского водопада, а скорость их движения как будто увеличилась пропорционально реву.
«Меня лихорадит», — решил он. Он вскочил на свои одеревеневшие ноги и согнул их несколько раз по очереди, чтобы разогнать боль в мышцах.
На середине третьего эскалатора ноги опять нестерпимо заныли, однако ему все-таки удалось одолеть подъем. На следующем пролете он свалился. Лежа на площадке, куда привез его эскалатор, он почувствовал, что к нему вернулся голод. Ему также нужна была вода — хотелось пить; и необходимо было сделать обратное.
Последнюю надобность он мог легко — и без всякой излишней скромности — удовлетворить. Потом вспомнил про водяной фонтанчик, из которого пил вчера — такой же он обнаружил тремя этажами ниже.
«А ехать вниз гораздо легче».
Его продукты были где-то внизу. Если возвращаться за ними, он потеряет весь прогресс в подъеме, которого он с таким трудом добился. Возможно, универмаг Андервуда находится всего через несколько пролетов. Или через сотню. Ему оставалось только гадать.
Из-за голода и усталости, а также из-за того, что тщетность подъема по бесконечным пролетам опускающихся эскалаторов была, как теперь ему казалось, сизифовым трудом, он решил вернуться и поесть.
Сначала он позволил эскалатору тихо нести себя вниз, но вскоре в нем пробудилось нетерпение. Он обнаружил, что бежать вниз через три ступеньки не так утомительно, как бежать вверх. Он почти не уставал. Кроме того, когда он плыл по течению, а не против него, его прогресс, если он так мог быть назван, значительно увеличивался. Всего за несколько минут он добрался до своих продуктов.
Съев половину яблочного пирога и немного сыра, он сделал из своего пальто подобие мешка, связав рукава и застегнув все пуговицы. Теперь, держась одной рукой за воротник, а другой за низ пальто, он мог нести всю свою пищу с собой.
Он посмотрел вверх на опускающиеся ступеньки с печальной улыбкой, так как решил, с мудростью проигравшего, оставить это предприятие. Если ступеньки хотят доставить его вниз, значит он будет спускаться вниз, как в омут.
Итак, он ехал вниз, только вниз, вниз и вниз с головокружительной скоростью, слегка поворачиваясь на каблуках на каждой площадке, так что скорость его спуска почти не снижалась. Он кричал, улюлюкал и хохотал во весь голос; крики эхом отзывались в узких коридорах с низкими сводами, преследуя его.
Вниз, вниз и вниз.
Дважды он поскальзывался на площадках, а однажды не устоял после прыжка на середине эскалатора и полетел вниз, выронив мешок с продуктами, однако успел вытянуть вперед руки и со всего размаху упал на ступени, которые продолжали свой бесконечный бег вниз.
Наверное, он некоторое время был без сознания, так как очнувшись в куче продуктов, обнаружил, что у него рассечена щека и голова раскалывается от боли. Складывающиеся ступени мягко терлись о его каблуки.
Затем он пережил первый момент ужаса — предчувствие, что этот спуск бесконечен, однако ужас быстро уступил место смеху.
«Я еду в ад!» — закричал он, хотя его голос и не мог заглушить беспрерывного жужжания эскалаторов. «Это путь в ад. Оставь надежду всяк сюда входящий».
Здравый смысл, однако, был так присущ его характеру, что ни истерика, ни ужас не могли надолго овладеть им. Он опять собрал продукты, с облегчением обнаружив, что на этот раз разбилась только одна банка растворимого кофе. После некоторых раздумий, он также отложил в сторону банку кофе в зернах, для которой не мог придумать никакого применения — при существующих обстоятельствах. Он не позволил себе думать — под угрозой потери здравого смысла — ни о каких других обстоятельствах, кроме нынешних.
Он начал более аккуратный спуск. Опять принялся за «Ярмарку тщеславия», читая ее и одновременно шагая вниз по ползущим вниз ступеням. Он не позволял себе думать о глубине той бездны, в которую погружался, и сюжетные перипетии романа помогли ему отвлечься от своей собственной ситуации. На странице двести тридцать пятой он пообедал (то есть поел второй раз за день) остатками сыра и яблочного пирога; на пятьсот двадцать восьмой отдохнул и поужинал английским печеньем, макая его в арахисовое масло.
«Нужно лучше распределить оставшуюся пищу».
Может быть, если он будет рассматривать свое абсурдное положение как борьбу за выживание, как главу в своей собственной робинзонаде, то достигнет дна этого механического водоворота живым и нормальным. Он с гордостью подумал о том, что не всякий на его месте остался бы в здравом уме.
Конечно, он все еще опускается вниз… И он все еще вполне нормален… Но он выбрал цель и не отступит от нее.
На бесконечных лестничных клетках не существовало ночи и почти не было никакой тени. Он засыпал, когда ноги больше не могли нести вес тела и глаза начинали слезиться от чтения. Во сне он продолжал свой спуск по эскалаторам. Он просыпался, и его рука все также лежала на резиновом поручне, который двигался одновременно со ступенями. Тогда он осознавал, что не спит.
Как лунатик, он продолжал идти по эскалаторам дальше вниз, в эту нескончаемую преисподнюю, позабыв где-то мешок с пищей и даже так и недочитанный роман Теккерея.
Когда он начал подниматься вверх, он в первый раз заплакал. Без романа думать было совершенно не о чем, кроме как об этом, об этом…
«Сколько же еще? Как долго я спал?»
Его ноги, которые были только слегка натружены спуском, подняли его на двадцать пролетов. Потом он сломался. Снова развернулся кругом, позволив ступеням нести себя вниз.
Эскалатор, казалось, двигался теперь с большей скоростью, чем раньше, а перестук ступеней стал громче. Но он больше не доверял своим ощущениям.
«Наверное, я не в своем уме. А может, просто ослабел от голода. Все равно пища когда-нибудь кончилась бы. А голод может повредить мозгу. Оптимизм — вот выход!»
Продолжая спускаться вниз, он занялся тщательным анализом окружающего пространства, но не надеясь улучшить свое состояние, а просто из-за отсутствия других развлечений. Стены и потолки были плотные, гладкие и ослепительно белые. Ступени эскалатора имели матовый никелевый оттенок; продольные зубья были слегка светлее, а канавки — темнее. Не означало ли это, что зубья отполированы ногами? Или они так сделаны? Зубья были шириной около полудюйма и находились друг от друга на таком же расстоянии. Они слегка выступали за край каждой ступеньки, что придавало им сходство с машинкой парикмахера. Каждый раз, когда он доезжал до площадки, внимание сосредотачивалось на иллюзорном «исчезновении» ступеней, на том, как они складываются, достигая пола, и заезжают, попадая канавками в зубья, под металлическую пластину.
Он бежал по ступенькам все реже и реже, стараясь только не сбиваться с выбранного шага с начала до конца каждого пролета, и, достигая площадки, переходил (шаг левой, правой и снова левой) на следующий эскалатор, который должен перенести его на этаж ниже. По подсчетам, эскалаторы уже унесли его на много миль под универсальный магазин — на так много миль, что он начал поздравлять себя со своим невольным приключением, удивляясь, не установил ли он своего рода рекорд. Так преступник благоговеет перед своей собственной подлостью и гордится своим самым ужасным преступлением, считая его непревзойденным.
В последующие дни, когда единственной его пищей была вода из фонтанчиков, оборудованных на каждом десятом этаже, он часто думал о еде, приготовляя воображаемые блюда из оставленной наверху пищи. Он смаковал изумительную сладость меда, жирность бульона, который он приготовил бы, размешав суповой порошок в воде в пустой банке из-под печенья, лизал пленку желатина на вскрытой банке тушенки. Когда он думал о шести банках тунца, его раздражение достигало предела, так как у него нечем [было бы] открыть их. Просто встать на них было бы недостаточно. Что тогда? Он проворачивал этот вопрос в голове по многу раз, как белка, крутящая колесо в клетке, но без всякой пользы.
Потом случилась удивительная вещь. Он снова побежал вниз, быстрее, чем бежал раньше, нетерпеливо, очертя голову, без всякой осторожности. Несколько пролетов проскочили перед ним как в ускоренном кино; он едва успевал осмыслить один, как перед ним уже возникал следующий. Демоническая, бесцельная гонка — и зачем? Он бежал, как ему казалось, по направлению к куче продуктов, то ли считая, что они были оставлены им ВНИЗУ, то ли думая, что он бежит ВВЕРХ. Он бредил.
Это не могло продолжаться долго. Ослабевшее тело было не в состоянии выдерживать такой бешеный темп, и он очнулся от своего бреда, смущенный и совершенно лишенный сил. Теперь начался другой, более рациональный бред: сумасшествие, воспламеняемое логикой. Лежа на площадке и потирая порванную связку на лодыжке, он размышлял о природе, происхождении и цели эскалаторов. Однако от целенаправленной мысли было не больше пользы, чем от бесцельного действия. Разум был бессилен разгадать загадку, которая не имела ответа, у которой был только свой собственный смысл, определяемый ее существованием. Он — а не эскалаторы — нуждался в ответе.
Возможно, его наиболее интересной теорией было представление, что эти эскалаторы являлись своеобразным типом тренировочного колеса, нечто вроде колеса в беличьей клетке, из которого — поскольку оно представляло из себя замкнутую систему — не могло быть выхода. Данная теория требовала, однако, некоторых изменений в его концепции физической Вселенной, которую он всегда считал евклидовой; теперь же спуск вдоль воображаемой вертикальной линии представлялся ему замкнутой петлей. Новая теория взбодрила его, так он мог надеяться, что, совершив полный круг, вернется, если и не в универмаг Андервуда, то хотя бы к оставленным продуктам. Возможно, что в своем отрешенном состоянии он уже не раз миновал выход, не заметив его.
В его мозгу существовала и другая, весьма странная теория, касающаяся мер, предпринятых кредитным отделом Андервуда против особо крупных должников. Однако это была уже чистая паранойя.
«Теории! Я не нуждаюсь ни в каких теориях. Я должен избавиться от них».
Так, стараясь опираться на здоровую ногу, он продолжал спуск, хотя его умозаключения и не прекратились полностью. Они стали, если так можно выразиться, более метафизичными. Более туманными. В конце концов он стал рассматривать эскалаторы как объективную реальность, не требующую более никаких объяснений, чем то, которое они предоставляли ему самим фактом своего существования.
Он обнаружил, что начал терять вес. Этого следовало ожидать, так как он очень долго пробыл без пищи (судя по собственной щетине, он предполагал, что прошло больше недели). Однако существовала и другая возможность, которую нельзя было полностью исключить: он приближался к центру Земли, где (как он думал) предметы не имеют веса.
«Значит, — думал он, — я не зря страдаю».
Он открыл для себя цель. С другой стороны, он умирал; смерти же он не придавал того значения, которого она заслуживала. Не желая смириться перед очевидностью, но, в то же время, не обманывая себя и не придумывая ничего другого, он в конце концов отбросил эту проблему, пытаясь на что-то надеяться.
«Может быть, кто-нибудь спасет меня», — надеялся он.
Однако надежда была столь же механической, как и эскалаторы, по которым он ехал, и постепенно гасла.
Бодрствование и сон больше не были для него отчетливыми состояниями, про которые он мог бы сказать: «Сейчас я сплю», или «Сейчас я бодрствую». Иногда он вдруг обнаруживал себя на эскалаторе и был не в состоянии определить, то ли он только что проснулся, то ли очнулся от размышлений.
Он галлюцинировал.
Женщина в нарядной шляпке, нагруженная покупками из Андервуда, спустилась по эскалатору ему навстречу, перешла по площадке, стуча каблучками, на следующий эскалатор и уехала прочь, даже не кивнув ему.
Все чаще и чаще, просыпаясь или выходя из оцепенения, он обнаруживал, что, вместо того, чтобы спешить к своей цели, он лежит на площадке, ослабевший, размякший и даже не ощущающий голода. Затем он переползал на эскалатор, ложился на ступеньки головой вперед, опираясь руками, чтобы не упасть, и ехал вниз.
«На дно… на дно… когда я приеду туда…»
От дна, которое он считал центром Земли, будет уже действительно некуда ехать, кроме как наверх. Возможно, по другой линии эскалаторов — поднимающейся, — но лучше на лифте. Было очень важно верить в дно.
Эта идея стала такой болезненно-навязчивой и неотступной, каким раньше было стремление во что бы то ни стало подняться наверх. Его восприятие стало неясным. Он уже не мог отличить реальное от воображаемого. Думая, что ест, он часто глодал свои руки.
Ему казалось, что он достиг дна. Это была большая комната с высоким потолком. Стрелки указывали на другой эскалатор: «ВВЕРХ». На эскалаторе висела цепочка и небольшое объявление: «НЕ РАБОТАЕТ. ПРОСЬБА ПОДОЖДАТЬ, ПОКА ЭСКАЛАТОРЫ РЕМОНТИРУЮТСЯ. ПРИНОСИМ СВОИ ИЗВИНЕНИЯ. АДМИНИСТРАЦИЯ».
Он тихо засмеялся.
Потом он придумал способ открыть банки с тунцом. Он мог бы подсунуть банки под выступающие зубья ступеньки в том месте, где они уходят под пластину в полу. Либо эскалатор вскроет банку, либо банка заклинит эскалатор. Возможно, если один эскалатор заклинит, остановятся и все остальные. Ему нужно было подумать об этом раньше, но он все равно был счастлив, что додумался до этого.
«А я мог бы спастись».
Ему казалось, что его тело почти ничего не весит. Он, наверное, уже спустился на сотни миль. На тысячи.
Он снова спускался вниз.
Потом он лежал у подножия эскалатора. Голова покоилась на холодной металлической пластине; он смотрел на свою руку, пальцы которой были прижаты к зубьям решетки. Одна за другой, в идеальном порядке, ступени эскалатора въезжали под решетку (канавками под зубья) и скребли кончики его пальцев, иногда вырывая из них куски плоти.
Это было последнее, что он помнил.
Брайан ОлдиссБЕДНЫЙ МАЛЕНЬКИЙ ВОИН
Клод Форд знал, как надо охотиться на бронтозавров.
Сначала вы бездумно месите грязь, тягучую целебную грязь, пробираясь среди ив и маленьких, по здешним меркам, первобытных цветов с коричнево-зелеными круглыми бутонами. (Отчего все поле походит на плантацию футбольных мячей.) Вы не сводите глаз с туши, облюбовавшей заросли тростника. Создание не менее грациозное, чем чулок, набитый песком, возлежит, согласно Архимеду, погрузившись в болото по холку, и описывает полукруг широкими, с кроличьи норы ноздрями в футе над зарослями, с радостным хрюканьем находя толстые, как колбасы, стебли тростника.
Пытаясь создать идеальное страшилище, Природа перестаралась. Стрелку зашкалило и отбросило в обратную сторону, посему чудовище оказалось наделенным своеобразной привлекательностью. В глазах его — жизни не больше, чем в большом пальце на ноге трупа. А слежавшаяся шерсть в бесформенных ушных раковинах и выдыхаемая вонь очень пригодились бы в качестве аргумента любителям повитийствовать на тему совершенства творений Матери Природы.
Но вы — мелкое млекопитающее с развитым большим пальцем и самозарядным, компьютерноуправляемым, с оптическим прицелом, двуствольным, нержавеющим, сверхмощным карабином 65-го калибра в хилых лапках; и вас влечет шкура грозного ящера. Пусть она испускает раздражающий, как басовая нота, запах, но слоновья кожа по сравнению с ней — дешевле туалетной бумаги. Шкура у бронтозавра серая, как море викингов, и прочная, как фундамент собора. Что иное помогло бы хрупким косточкам выдержать нагрузку колышущейся плоти?
По серой шкуре мечутся — можно увидеть их отсюда! — обитающие в складках и трещинах маленькие коричневые вши, наделенные неуловимостью привидений и жестокостью крабов. Если одна из них свалится на вас — хребту каюк. И когда какой-нибудь из этих паразитов задирает конечность, вы в силах разглядеть, что он, в свою очередь, носит собственный урожай паразитов рангом помладше — размером с омара. Вы уже близко. О! Так близко, что способны расслышать удары примитивного органа — сердца. Предсердие и желудочек функционируют исправно.
Время созерцания миновало, вы перешли Рубикон и приближаетесь к гибели — его или вашей. Страхи и предчувствия могут лишь помешать и посему отброшены, только натянутые нервы, дрожащие сплетения мускулов под липкой от пота кожей и маниакальная мечта маленького существа одолеть чудовище помогут вашим чаяниям исполниться.
Можете выстрелить сейчас. Подождите, пока эта крошечная, как ковш экскаватора, голова приостановится, чтобы заглотить охапку тростника, и одним незаметным тривиальным пшиком покажите равнодушному Юрскому периоду, что он глядит не куда-нибудь, а в дуло шестизарядной эволюции.
Но вы медлите. И знаете причину, хотя никогда себе в этом не признаетесь. Это знание обширное, как бейсбольное поле, и по-черепашьи долгоживущее. Оно отравляет каждое ваше чувство не менее, чем змея, извивающаяся под ногами. Пропитывает собой страсть: предположи, будто целишься в утку, англичанин! Оно наполняет рассудок привычным тепловатым шепотком: мол, скука, сей надоевший нытик, вернется, когда дело будет сделано. Окатывает нервы ледяной насмешкой: когда рассосется по телу адреналин — придет тошнота. Действует на хрусталик и сетчатку: вы кажетесь себе жалким на фоне величественной красоты этого мира.
Пресвятая Богородица, при чем здесь катаное—перекатанное слово «красота»?! Или в ваших ушах застряли обрывки лекции со слайдами:…Взглянув на спину титанического существа, мы видим круглую дюжину (да простят мне этот каламбур, именно круглую) птиц с оперением, перед яркостью которого меркнет легендарный Майами-Бич. Птицы столь круглы потому, что питаются крохами со стола богача. А теперь обратите внимание на это очаровательное фото. Видите, бронто задирает хвост? Ах, как забавно — хлоп, и из-под хвоста вываливается пара катышков. Я вам точно говорю, ребята, это здорово: как водится, прямо от производителя к потребителю. Птицы дерутся за свою долю. Эй, ты, хватит тебе кружить, ты и так круглый! И зазевавшимся ничего не остается, как вернуться на круп и ждать следующего круга. А сейчас мы видим, как солнце садится на Юрском западе, и говорим: «Счастливой диеты!»
Однако вы слишком медлите. Вы пришли сюда стрелять или предаваться переживаниям? Возьмите себя в руки, а в руки возьмите карабин, поднимите его на уровень плеча и тщательно прицельтесь.
Отдача чересчур сильна. От этакой встряски вы полупарализованы. И, потрясенный, озираетесь. Монстр как ни в чем не бывало угрюмо чавкает, да еще и подпускает ветерок, способный сдвинуть старинный парусник.
Взбешенный (нет, эго какое-то иное трудноопределимое чувство), вы выступаете из зарослей и предстаете перед ним. И эта незащищенность типична для ситуации, в которые вас регулярно ввергает жажда справедливости. Жажда справедливости? Или опять что-то трудноопределимое? Почему вы должны поступать нелепо, если явились из нелепой цивилизации? Но вопросы следует отложить на потом. Если вообще это «потом» наступит, поскольку два немигающих глупых глаза уставились на вас многообещающе.
О, чудовище, пусть же обещаемое будет сделано, но не челюстями, а огромными лапами или, если не трудно, всей гороподобной тушей! Пусть воспоют эту смерть в саге, поучительной, как сага о Боевульфе!
В четверти мили отсюда дюжина гиппопотамов шумно барахтается в первобытной грязи… А в следующую секунду хвост длиной в понедельник и толщиной в субботнюю ночь обрушивается с небес. Вы ныряете с проворством утки, но монстр и без того промахнулся, потому что у него координация не лучше чем, скажем, у вас, вознамерьтесь вы сделать завивку на шкуре живого долгопята. Совершив поступок, чудовище, похоже, считает свои обязательства выполненными. Оно как бы отпустило вам грехи. И забыло о вас.
Хотелось бы забыть о себе самом с подобной легкостью. Ведь, собственно, ради этого вы сюда и сбежали. «Держитесь подальше от такого рода проблем», — гласит брошюра, посвященная путешествиям во времени. Что означает: держитесь подальше от Клода Форда, человека столь же бесполезного, сколь и его фамилия, которую он носит вместе с ужасной женщиной Мод.
Мод и Клод Форды не ужились друг с другом, а заодно и с миром, в котором родились. Это послужило Клоду поводом отправиться стрелять гигантских ящеров. Поскольку вы — абсолютный кретин, если надеялись, что сто пятьдесят миллионов лет способны хоть чуть-чуть упорядочить хаос в водовороте амбиций.
В очередной раз вы пытаетесь пресечь слезливые мыслишки, но вам ведь ни разу не удавалось совладать с ними, начиная с кока-коллаборационистских лет взросления. Боже, если бы юности не было, ее следовало бы выдумать!
Tyrant Vegetarian, в чье существование вы вторглись со своим коктейлем из страстей и желаний, с комплексом ощущений, типичных для человеческого орга[ни]зма, вновь начинает притягивать внимание. На сей раз кошмар облачен в плоть, старина, как заказывали. И на сей раз следует поторопиться встать к нему лицом, прежде чем он вас снова заметит. И опять поднимается сверхчувствительная оптика, нащупывая уязвимое место.
Пестрые птицы машут крыльями. Вши скачут как угорелые. Болото жалобно всхлипывает под тяжестью бронто. Монстр опустил голову, и миниатюрный череп виден сквозь желтоватую воду. За всю вашу нервную жизнь вам не приходилось так нервничать, и вы верите, что предстоящий катарсис выжмет из вашей нервной системы прочно обосновавшийся там страх до последней капли. О’кэй, машинально бормочете вы, миллионодолларовые вневременные курсы насмарку. О’кэй, о’кэй… И когда вы повторяете это в сотый раз, глупая морда, подобно поезду, давшему задний ход, поднимется из воды рядом с вами, монотонно работая похожими на бетонные надолбы коренными зубами.
Болотная жижа ниспадает водопадом с бескрайних губ (или безгубых краев?), заляпывая все вокруг, в там числе и ваши ноги. Стволы, стебли, листья, трава, тина, торф вперемешку вращаются в жующей пасти. Все, включая и мечущихся крошечных рачков и лягушек, перекочует из мерзкой пасти в мерзкий желудок. И под аккомпанемент челюстей: глум-глум-глум… на вас опять пристально смотрят.
«Эти звери живут по двести лет», — утверждает брошюра, рекламирующая путешествия по времени. И эта тварь явно вознамерилась прожить полный срок, ибо в ее взгляде вы видите десятилетия и десятилетия бессмысленного ползания по грязи. Вам мерещится ваше отражение в этом мутном тихом омуте. В шоке вы палите из обоих стволов в собственное отражение. Бах-трах-тарарах!
Тусклые, но величественные огни гаснут до Судного дня. Ваше отражение исчезло из них навсегда. Из разбитых стекол хлещет кровь, потом их медленно заволакивает серая пленка, что-то вроде грязной простыни, скрывающей труп. Челюсти все еще жуют — медленно, так же медленно, как опускается голова. С медлительностью зубной пасты течет по морщинистой морде холодная кровь рептилии. Очень медленно. Ползучая медлительность мезозоя. Словно капля по стеклу. И вам приходит в голову, что будь вы в ответе за мироздание, то нашли бы для этой сцены менее равнодушного зрителя, чем Время.
Чепуха! Осушите кубки, лорды, Клод Форд погубил безобидное создание. Долгие лета Клоду-Скоту!
Затаив дыхание, вы наблюдаете, как опускается голова, как опускается шея, как в последний раз смыкаются челюсти. Наблюдаете и выжидаете: не случится ли еще что-нибудь; но ничего, ровным счетом ничего не происходит. Ничего и не должно произойти. Можете стоять хоть сто пятьдесят миллионов лет, Клод-Лорд.
Гигантский скелет бронто, дочиста обглоданный местными хищниками, постепенно утонет в болотной жиже, поднимутся воды, старикан Нептун заявится, чтобы покрыть собою все последствия этой нечистой игры. Ил осядет на громадное ложе неторопливым дождем, у которого впереди столетия. Смертное ложе будет подниматься и опускаться, быть может, раз десять и очень аккуратно, чтобы не потревожить усопшего — к тому времени прах скроется под изрядным слоем породы. Под конец останки будут заключены в гробницу, превосходящую мечты любого индийского раджи. Твердь земная взвалит останки на плечи, и бронто без единого усилия окажется на краю одного из утесов Скалистых гор, высоко над волнами Тихого Океана. Но вас это меньше всего касается, Клод-Спорт. Вы — лишь убийца мозга-зародыша, обосновавшегося в черепе бронто и командовавшего горой мяса. Остальное — не ваше дело.
Вы сейчас не испытываете ничего, ибо едва держитесь на ногах. Ожидали драматический спектакль: удары о землю, топот, рев… С другой стороны — рады, поскольку существо, похоже, не мучилось. Как все жестокие люди, вы сентиментальны; как все сентиментальные — щепетильны.
Берете под мышку карабин и обходите вокруг туши, разглядывая напоследок трофей. Вы бредете мимо уродливых копыт, мимо грязно-белого холма-брюха, мимо гигантской задницы, проходите под аркой изогнувшегося хвоста. Теперь ваше разочарование столь же твердо и очевидно, как визитная карточка. Зверь вдвое меньше, чем вам казалось. Он даже меньше любого из ваших врагов, не говоря уже о вас самих или Мод.
Бедный маленький воин, наука никогда не сможет изобрести средства, чтобы помочь вам. И ничего не остается, как в предчувствии надвигающейся скуки забраться во времямобиль.
Смотрите, пернатые красавцы уже смекнули, в чем дело. Они дружно пораскинули горбатые крылья и удрученно отправились на поиски новых хозяев. Они понимают, когда плохое сменяет хорошее, и не собираются ждать, чтобы их прогнали стервятники. Оставь надежду всяк, сюда входящий. Вы поворачиваетесь, чтобы уйти подобно пожирателям помета.
Поворачиваетесь, но медлите. Ничего не остается, кроме как уходить, но остается 2181 год нашей эры. Это не просто год, откуда вы родом. Это Мод. Это Клод. Это ужасно мучительное и безнадежное занятие — приспосабливаться к сверхсложным обстоятельствам, пытаться обвести себя вокруг пальца. Вы бежали в «Святую простоту Юрского периода», но вам это удалось лишь отчасти.
И кто-то, воспользовавшись вашей медлительностью, толкает вас в спину, опрокидывает лицом в жирную грязь. Вы сопротивляетесь, кричите, а клещи омара терзают вашу шею. Пытаетесь схватить винтовку — никак. Перекатываетесь на спину, и крабовидная тварь тут же впивается в грудь. Пытаетесь оттолкнуть ее, схватившись рукой за панцирь — она хихикает и откусывает пальцы. Убивая бронто, вы не подумали, что для замухрышки вроде вас паразиты опаснее хозяина.
Вы предпринимаете все, от вас зависящее. Вы отбрыкиваетесь минимум три минуты. В результате вас оседлала целая свора тварей, и вот уже ваш скелет обглодан дочиста. Вам понравится на вершине Скалистых гор. Не стоит преждевременно огорчаться.
Роджер ЖелязныБОЖЕСТВЕННОЕ СУМАСШЕСТВИЕ
«…я Это?трепетом благоговейным охваченные точно, звезды блуждающие небесах в замирают, ей внимая что…»
Он затянулся, и сигарета стала чуть длиннее.
Взглянув на часы, увидел, что стрелки движутся в обратном направлении.
Было 10.33 пополудни, стрелка переместилась, и стало 10.32.
Его охватило отчаяние, он знал, что не в силах что-либо изменить. Словно повинуясь чужой воле, он выполнял одно за другим действия, уже однажды выполненные им в прошлом; только теперь — в обратной последовательности. Предупредительного сигнала он почему-то не заметил.
Обычно наступал момент призматического эффекта: все кругом замирало, окрашенное в розовые тона, мозг обволакивала дремота, затем на какое-то мгновение все чувства обострялись…
Переворачивая слева направо страницы, он пробегал глазами по строчкам, двигаясь от конца книги к началу.
«…неотразима столь скорбь чья, он Кто»
Не в силах остановиться, он беспомощно следил за собственными действиями.
Сигарета перестала расти. Щелкнув зажигалкой, тут же заглотившей язычок пламени, он убрал выкуренную сигарету обратно в пачку.
Зевнул наоборот: сначала выдох, потом вдох.
Врач сказал, что все это ему только кажется. Необычный синдром вызван сочетанием двух факторов: горя и эпилепсии.
Это был не первый приступ. Диалантин не помогал. Посттравматическая локомоторная галлюцинация, вызванная беспокойным состоянием и спровоцированная припадком эпилепсии — таков был диагноз.
Он долго не верил, что это началось снова; поверил только после того, как в обратном направлении прошло минут двадцать; за это время он поставил книгу на пюпитр, встал, подошел, пятясь, к стенному шкафу, повесил халат, надел рубашку и брюки, которые носил весь день, попятился к бару и изверг из желудка мартини, глоток за глотком, чувствуя во рту приятную прохладу; не пролив ни капли, он наполнил бокал до краев.
Во рту возник все усиливающийся вкус оливок — и вдруг произошла перемена.
Секундная стрелка скользила по циферблату как положено.
На часах было 10.07.
Он почувствовал, что волен выбирать свои действия.
И снова выпил мартини.
Дальше для полной симметрии следовало бы переодеться в халат и сесть почитать. Вместо этого он смешал себе коктейль.
Теперь все происходило в нормальной последовательности.
Жизнь не текла в обратную сторону, как ему только что казалось.
Все было совершенно по-другому.
Неоспоримое доказательство того, что он действительно галлюцинировал.
Он даже решил — еще одна попытка логического обоснования, — что двадцать шесть минут успели за это время пройти вперед и назад.
Значит, ничего страшного.
«…Пить надо меньше, — подумал он. — Возможно, приступы вызывает алкоголь».
Он рассмеялся.
Сумасшествие какое-то…
Вспомнил. Выпил еще. С утра он, как всегда, не глядя проглотил завтрак, подумал, что утро скоро кончится, принял две таблетки аспирина, теплый душ, выпил кофе и отправился на прогулку.
Парк, фонтан, дети, пускающие по воде кораблики, трава, пруд, — все вокруг вызывало в нем ненависть; он ненавидел утро, солнечный свет, облака, окруженные синевой, словно крепости рвами.
Сидел на скамейке и ненавидел. И вспоминал.
Если он на грани помешательства, то лучше уж перешагнуть эту черту, подумал он, чем топтаться на ней — ни туда ни сюда.
И тут же вспомнил все снова…
А кругом, прославляя Овна, зажег первые зеленые фонарики апрель; стояло ясное, прозрачное утро, напоенное весенней свежестью.
Собрав в кучу сор, оставшийся от зимы, ветер уносил его куда-то вдаль, к серому забору, гнал по воде кораблики, пока они не застревали у берега в грязной жиже с отпечатками детских ног.
Над зеленоватыми медными дельфинами раскинулся, словно зонтик, прохладный фонтан. На водяных струях ослепительно горели отблески солнца. Струи трепал ветер, разбивая их на множество мелких брызг.
Рядом на панели воробьи, сбившись в кучку, клевали прилипшую к красной обертке недоеденную конфету.
В небе, то ныряя вниз, то снова взмывая, парили хвостатые змеи, повинуясь воле детских рук, дергающих за невидимые нити.
На телефонных проводах висели зацепившиеся обломки деревянных рамок, обрывки бумаги, напоминающие скрюченные скрипичные ключи и полустершееся «глиссандо».
Он ненавидел провода, змеев, детей, воробьев.
А больше всего — себя.
Как переделать то, что сделано? Никак. Способа не существует. Можно мучиться, вспоминать, раскаиваться, проклинать — или забыть. Вот все, что остается. В этом смысле возвращения к прошлому неизбежны.
Мимо прошла женщина. Он не успел взглянуть ей в лицо, она уже удалялась: светлые волосы, угрюмой волной спадающие на воротник, черное пальто, уверенные движения крепких нот обтянутых тонкими ажурными чулками, печальное постукивание черных, в тон пальто, каблучков, — у него перехватило дыхание, зачарованный ее походкой, замысловатым узором чулок, грустью, сквозящей во всем ее облике, и еще чем-то, удивительно созвучным сто последним мыслям, — он не мог оторвать от нее глаз.
Он привстал, собираясь идти, и вдруг перед глазами все замерло, затянувшись розовой пеленой; фонтан напоминал вулканчик, извергающий радужную лаву.
Мир застыл в неподвижности, словно картинка под стеклом.
…Женщина в черном пальто прошла, пятясь, мимо, а он слишком рано опустил глаза и опять не смог рассмотреть ее лица.
«Снова этот ад», — подумал он, глядя на птиц, вспять летящих по небу.
Он не пытался сопротивляться. Пусть все идет, как идет, пока он не выдохнется, не изведется окончательно.
Он сидел на скамейке и ждал, что будет, наблюдая за всякой чепухой вокруг: фонтан всасывал назад струи, изгибающиеся аркой над неподвижными дельфинами, кораблики в обратном направлении пересекали пруд, от забора, словно не нашедшие приюта скитальцы, неслись прочь обрывки бумаги, а воробьи, клевок за клевком, восстанавливали по крошкам конфету.
Он оставался хозяином своих мыслей — и только: в остальном его несло по течению, вернее, против течения.
Вскоре он поднялся и спиной вперед медленно вышел из парка.
По улице мимо него прошел, пятясь, мальчик, насвистывая от конца к началу обрывки популярной песенки.
Чувствуя приближение похмелья, он поднялся, пятясь, по лестнице к себе домой, возвратил кофе в чашку, воду — в душ, аспирин — в пачку и, совершенно разбитый, лег в постель.
«Ну и пусть», — решил он про себя.
Во сне перед ним промелькнул в обратном направлении смутно знакомый кошмар с неоправданно счастливым концом.
Когда он проснулся, было темно.
Он был совершенно пьян.
Попятившись к бару, принялся все в тот же бокал сплевывать выпитое, наполняя бутылку за бутылкой. Отделять джин от вермута было совсем несложно. Он держал в руках откупоренную бутылку, а струя соответствующей жидкости сама выстреливала прямо в горлышко.
За этим занятием опьянение постепенно проходило.
И вот перед ним самый первый мартини, на часах 10.07 пополудни. Тут, продолжая галлюцинировать, он вспомнил о предыдущем приступе. Что проделает время с той, другой, галлюцинацией, может быть, «мертвую петлю»? Вперед, а потом снова вспять?
Нет.
Пролетело мимо, словно ничего не было.
Вечер возвращался в день, продолжая обратный ход событий.
Он поднял трубку, сказал свидания до, сообщил Муррею, что работу на придет не снова завтра, и, немного послушав, повесил трубку; телефон зазвонил.
На западе взошло солнце, и машины задним ходом повезли на работу своих владельцев.
Просмотрев сводку погоды и заголовки, он сложил вечернюю газету и вынес ее в прихожую.
Такого долгого приступа у него еще не было, впрочем, какая разница? Он чувствовал себя зрителем, удобно расположившимся у экрана: перед ним раскручивался в обратную сторону знакомый сюжет.
Ближе к рассвету вновь наступило похмелье. С отвратительным самочувствием он улегся в постель.
А когда проснулся предыдущим вечером, был сильно пьян. Наполнил, закупорил, запечатал две бутылки. Он знал, что скоро отнесет их в винную лавку и получит назад деньги.
Пока губы в обратной последовательности бормотали проклятья, а глаза пробегали страницу за страницей, ему представлялось, как везут обратно в Детройт и разбирают на детали новые автомобили, как воскресают в предсмертных судорогах покойники, а ничего не подозревающие священники служат по ним панихиду.
Ему стало смешно, но усмехнуться не удалось: рот не слушался.
Прибавилось две с половиной пачки сигарет.
Снова пришло ощущение похмелья. Он лег в постель, и вскоре на востоке зашло солнце.
Время летело крылатой колесницей: вот он открывает дверь соболезнующим, прощается с ними, а они заходят, рассаживаются и уговаривают его не изводить себя.
При мысли о том, что будет дальше, на глаза наворачивались слезы.
Он испытывал боль, несмотря на сумасшествие.
…Сумасшествие, повернувшее время вспять.
…Вспять уносившее день за днем.
…День за днем, вплоть до той минуты, когда ему стало ясно: теперь уже скоро.
Он мысленно стиснул челюсти.
Глубока была его скорбь. Сильна, как смерть, его ненависть и любовь.
Одетый в черный костюм, он наполнял бокал за бокалом, а тем временем какие-то люди где-то наскребали на чистые лопаты комья земли; этими лопатами предстояло раскапывать могилу.
Задним ходом он подвел машину к похоронному бюро и, поставив ее на стоянку, пересел в лимузин.
Так же задним ходом доехали до кладбища.
Он стоял, окруженный друзьями и знакомыми, и слушал священника.
— твоему праху Мир… — Что, в общем, то же самое, что и «Мир праху твоему», особой разницы нет.
Гроб отнесли в катафалк, а затем отвезли обратно в похоронное бюро.
Отсидев службу, он отправился домой; при помощи бритвы и зубной щетки возвратил себе щетину и ощущение несвежести во рту; затем лег спать.
Проснувшись, снова оделся в черное и вернулся в похоронное бюро.
Все цветы были на месте.
Знакомые с траурными лицами расписывались в книге соболезнований и пожимали ему руку. Потом прошли в комнату — посидеть возле закрытого гроба. Потом все вышли, оставив его наедине с распорядителем похорон.
Потом наедине с собой.
Слезы катились вверх по щекам.
Костюм и рубашка стали свежими и немятыми.
Вернувшись домой, он переоделся и в обратном направлении прошелся расческой по волосам. Угасший день сменило утро; он лег и проспал всю ночь до предыдущего вечера.
А вечером понял, что ждет его дальше.
Мобилизовав всю свою волю, он дважды пытался прервать ход событий. Безуспешно.
Ему хотелось умереть. Если бы тогда он покончил с собой, ему не пришлось бы пережить этот день заново.
Вспоминая события, происшедшие в ближайшие сутки, даже меньше суток, он внутренне содрогался от слез.
Чувствовал, — договариваясь насчет гроба, могилы, разных похоронных принадлежностей, — как прошлое крадется за ним по пятам.
Он отправился домой, где его ожидало самое сильное за все это время похмелье, дома поспал и, проснувшись, принялся за мартини; затем, совершенно трезвый, пошел в морг, а когда вернулся, как раз успел к концу телефонного разговора, того самого, что когда-то…
…прервал поток его раздраженных мыслей.
Она мертва.
Лежит в разбитой машине где-то на девяностом километре автострады «Интерстейт».
Он курил растущую на глазах сигарету и ходил взад и вперед по комнате, зная, что в л у минуту она истекает кровью, попав в аварию на скорости восемьдесят миль в час.
…Теперь умирает.
…А теперь — жива?
Раны затягиваются, разглаживаются вмятины на машине; неужели жива? Поднимается, берется за руль и задним ходом мчит на огромной скорости домой? И скоро хлопнет дверью, повторяя финал их последней ссоры? И будет раздраженно выкрикивать перевернутые фразы? И он — тоже?
Он мысленно ломал себе руки. Душа разрывалась от беззвучного крика.
Только бы не прервалось. Только бы не сейчас.
Силой скорби, любви, ненависти к себе он отброшен так далеко назад; так близка эта минута…
Не может быть, чтобы сейчас все закончилось.
Немного погодя он прошел в гостиную: ноги делали шаг за шагом, губы со злостью что-то бормотали, сам он напряженно ждал.
Дверь, хлопнув, распахнулась.
Вот и она: вся в слезах, по лицу размазана тушь.
— !черту к убирайся и Ну, — выкрикнул он.
— !ухожу Я, — закричала она.
Она шагнула назад, в глубину квартиры, и закрыла дверь. Поспешно повесила пальто в стенной шкаф.
— кажется так тебе если, делать Что. — Он пожал плечами.
— !себе о только думаешь Ты, — крикнула она.
— !ребенок как себя ведешь Ты, — сказал он.
— !раскаиваешься не даже Ты, — кричала она.
…Ее глаза, словно изумруды, сияли сквозь розовую дымку; все замерло. Она вновь была жива, она вновь стала прекрасна! Он готов был плясать от радости.
Время изменило свое направление.
— Ты даже не раскаиваешься!
— Раскаиваюсь, — ответил он, крепко стискивая ее руку в своей. — Ты даже не представляешь себе, до какой степени.
— Иди ко мне.
И она послушалась.
К.М.О’Доннелл
ГЕЕННА
Эдвард ехал в метро от 44-ой улицы к Гринфилд-гарденс. Поезд остановился на 33-ей улице, 27-ой улице, 17-ой улице и Христоферс-секл. Случилось так, что на этой вечеринке Эдвард встретил свою жену.
Это была одна из обычных, «всем-нам-осточертевших» вечеринок в Гринфилд-гарденс; она сидела в углу комнаты, скрестив ноги, и слушала, как мужчина с обвислыми усами играет на мандолине. Эдвард даже пересек комнату, чтобы поздороваться с ней. Она посмотрела на него с неприкрытой незаинтересованностью и придвинулась к мужчине с мандолиной, который, как впоследствии выяснилось, спал с нею. Но Эдвард был настойчив — в детстве родители внушили ему, что самый большой его недостаток — нехватка самолюбия, и он воспринял это близко к сердцу. К концу вечеринки он получил ее адрес.
Два дня спустя он появился с корзиной из супермаркета, набитой деликатесами, и спросил ее, не поможет ли она ему все это съесть. Она пожала плечами и познакомила его со своими кошками. Три недели спустя они в первый раз переспали друг с другом, а еще через неделю он подрался с мужчиной, игравшем на мандолине, после чего тот пожелал им всего наилучшего, и больше она его не видела. Еще через несколько дней Эдвард и Юлия обручились, а через месяц в городишке Элктаун они вступили в брак.
А вернувшись в Новый Лондон, начали совместную жизнь. Он забросил математику и стал счетоводом, она забросила живопись и стала раз в неделю ходить в антикварные магазины, время от времени принося оттуда разные вещи. Эта жизнь была не так уж плоха, хотя и началась она несколько шиворот-навыворот.
Три года спустя Эдвард открыл дверь и увидел, что Юлия играет с их годовалой дочкой, размахивая погремушкой и опуская ее в ротик дочери. Он любовался этой милой сценой, пока жена не оглянулась, — тогда он увидел, что она плачет.
Он поставил свой «дипломат» и спросил, что случилось; она сказала ему, что их жизнь была совершенно напрасной. Она не получила того, что хотела; она не хотела того, что получила. Ее окружают вещи, которые были ненавистны ей в юности. И что хуже всего, — это ее вина. Она говорила, что развод — единственное, что ей остается.
Чувствуя во всем свою вину, Эдвард сказал, что осмотрит окрестности, купит ей хорошенький домик и найдет какую-нибудь нетрудную дневную работу. Так он и сделал, все в точности так и сделал, и некоторое время они были очень счастливы, хотя и по уши в долгах… пока однажды вечером, вернувшись с дочерью из цирка, он не обнаружил, что Юлия утопилась в ванне.
Юлия ехала в метро от 41-ой улицы к Гринтауну. Трамвай остановился на 32-ой, 24-ой, 13-ой улице и у статуи Христа. Как оказалось, на этой вечеринке она встретила своего мужа. Это была одна из обычных «мы-ищем-друг-друга» вечеринок Гринтауна, и он пришел поздно, неряшливо одетый, засунув руки в карманы бесформенных штанов. Он уже где-то успел напиться.
Она пришла туда с парнем по имени Винсент, который ей был безразличен, но умел неплохо играть на мандолине и пел ей песни о любви и разлуке. Если бы песни не были такими однообразными, а жесты не казались такими искусственными… ну, словом, у них тогда были не лучшие времена, и она старалась получить хоть какое-нибудь удовольствие. Но когда ее будущий муж подошел и заговорил с ней, она смогла понять, несмотря на его застенчивость и чувство собственной неполноценности, да, смогла понять, что какая-то часть ее жизни кончилась, как кончилась она и для парня с мандолиной. Он хотел узнать номер ее телефона, но она не верила в телефоны и поэтому дала ему свой адрес. Винсент в это время находился в ванной. Она была очень неуверенна в себе.
Три дня спустя, когда она еще лежала в постели, он пришел с букетом и коробкой конфет и сказал, что не может забыть ее. Улыбаясь, она пригласила его войти, и первый раз это было очень неплохо… словом, это было лучше, чем с Винсентом. К тому времени, когда поздно вечером вернулся Винсент, Эдвард уже ушел, и она сказала Винсенту, что всю жизнь обожала сады, и вот, наконец, нашла подходящего садовника для своего сада. Потом она рассказала, что произошло между ней и Эдвардом. Он плакал, и ругался, и говорил, что она предала его и разрушила их маленький мирок, который они создали вместе… но она оставалась спокойной. Она сказала, что между настоящим и будущим надо раз и навсегда провести черту.
После этого она неделю не видела ни Эдварда, ни Винсента. Потом пришел Эдвард с чемоданом. Он сказал, что покинул родительский дом и пришел жениться на ней. Так сразу она не вышла за него замуж, но несколько недель они жили вместе. А однажды, совсем обычным, ничем непримечательным вечером она нашла в почтовом ящике записку с известием, что Винсент покончил с собой.
Она так никогда и не узнала, кто послал записку, и ничего не сказала Эдварду. Но через неделю в Йонкерсе они поженились и отправились на фешенебельный курорт, где некоторое время были очень счастливы.
Они вернулись, купили новую мебель. Он забросил астрономию и стал консультантом по исследованиям в промышленности. Ей жилось очень легко — так же, как и до встречи с Эдвардом, а ночи были хороши, очень хороши. Затем — беременность, тяжелая, но ребенок родился… здоровый ребенок с нежными ручками и способностью к музыке. Ее назвали Анной. Эдвард сказал, что теперь им нужен настоящий дом, но она сказала, что можно продолжать жить и так, хотя бы пока Анна не пойдет в школу. Но однажды вечером он пришел домой очень взволнованный и сказал, что нашел дом в пригороде. Она сказала, что это чудесно. Он сказал, что теперь они будут совсем счастливы, и она согласилась.
Они уехали из Йорк-Харбора в пригород и некоторое время с увлечением играли в преферанс и бридж, занимались всякой ерундой, и были довольны друзьями и чистым воздухом, полезным для ребенка. Но Эдвард безо всяких на то причин стал все глубже впадать в депрессию, и, проснувшись однажды утром, она увидела, что его кровать пуста, и нашла его с перерезанными запястьями, глядящим остекленевшими рыбьими глазами, на дне забрызганной кровью ванны.
Винсент ехал в метро от 39-ой улицы к Сити-оф-Гринс. Поезд остановился на 36-ой, 19-ой улице и у Христ-тауэрс. Как потом оказалось, на этой вечеринке он потерял свою девушку. Это была обычная «посмотрите-какие-мы-все-эмансипированные» вечеринка в Сити-оф-Гринс, и странно, что они пришли на нее не вместе, ведь они оба жили совсем рядом со станцией на 39-ой улице. Но она любила утверждать свою независимость именно в таких, раздражавших его мелочах.
В этот вечер она грустила, и он ничем не мог ей помочь, не то чтобы понять; когда-то им было очень хорошо друг с другом, но теперь что-то случилось. Они встречались уже четыре месяца — с тех пор, как она порвала с его лучшим другом, и он играл ей на мандолине свои песни про несчастную любовь, про любовь до гроба, про одиночество, про счастье, которое ждет впереди. Когда-то ей нравилось, как он поет, она даже сказала, что с музыкой он отдал ей свою душу.
Итак, на этой вечеринке он играл ей, и пел, и с нетерпением ждал, надеясь, что они скоро поедут к ней домой, оставят мандолину у кровати и займутся любовью. И увидел, что она смотрит на другого мужчину, сидящего в углу, который отличался от всех остальных — он не был пьян. Мужчина смотрел на нее тоже, и тут Винсент понял, что обречен.
Чтобы еще раз доказать себе это, он положил инструмент к ней на колени и вышел в ванную. Когда он вернулся, они отскочили друг от друга, и ему стало ясно, что мужчина получил ее адрес. Ничего не оставалось, кроме как уйти с вечеринки, и он помог ей надеть пальто и, закинув мандолину за плечо, спустился следом по лестнице. На полпути домой он сказал, что она предала их обоих. Она некоторое время не отвечала, а затем пробормотала, что не может противиться ни себе, ни другому человеку… Эта ночь была самой лучшей из всех, которые они провели вместе.
Да, самая лучшая из всех ночей, и всю ночь ее кот терзал струны мандолины, извлекая из нее воющие звуки, и катал инструмент по полу. Утром он оделся и ушел, забрав кое-какие свои вещи, и они не виделись несколько дней. Когда он вернулся, у нее на лице было совсем не знакомое ему выражение, и под одеялом в се постели спал другой мужчина.
Ему было все равно, он потерял всякую способность удивляться с тех пор, когда она бросила его лучшего друга, чтобы уйти к нему. Он просто хотел встретиться с этим мужчиной, Эдвардом, который, возможно, тоже стал бы его лучшим другом, но мужчина этого не хотел, и между ними была очень неприятная сцена, и сцена закончилась тем, что Винсент ударил мужчину и оставил его скулить на полу.
Он никогда больше не видел ни его, ни ее — победителей или побежденных. Он не хотел этого: он убедился во всем, в чем хотел убедиться. Но он часто вспоминал о ней; а много лет спустя, когда покончил с собой, бросившись с крыши пентхауза, чувствовал на себе дуновение сухого нью-йоркского ветра и видел приближающуюся улицу, он вспомнил о своей старой мандолине, ее мрачном коте и самой лучшей их ночи, которую она подарила ему потому, что уже решила бросить его.
Их ребенок, Анна — девочка с очень нежными, чувствительными ручками — превратилась в молодую особу, которую время от времени было не оторвать от витрин магазинчиков, сдающих вещи напрокат. Там были выставлены старые мандолины, а однажды она целую неделю брала уроки музыки. Но у нее не хватило ни денег, ни терпения — это были самые серьезные ее недостатки — как, впрочем, и отсутствие самоуверенности, и она вернула взятую напрокат мандолину.
Сейчас она едет на вечеринку в Гринвич-вилладж. Она пока не знает, что с ней случится. Вечер еще остается тайной. Она еще достаточно молода, чтобы слышать плач в порывах ветра… сегодня может случиться что-то, что решит ее судьбу, хотя она и не знает об этом. Посмотрите на нее. Она проезжает остановку «Площадь Таймс»; в сумерках по вагону разносится трель трамвайного звонка.
Она с улыбкой считает остановки. Поезд проезжает 34-ю улицу, 28-ю улицу, 23-ю улицу, 18-ю улицу и 14-ю улицу. Теперь — Христофер-стрит и площадь Шеридана.
ОТЦЫ И ДЕТИ
Я запряг своего отца. Месяцы, нет, годы я ждал этого мгновения; теперь не выдержал и, размахивая кнутом, с гиканьем гоню его по улицам. Он семенит, с трудом переставляя подагрические ноги; дряблый рот исходит слюною. Отец старается изо всех сил, стонет, жалуется, что я слишком часто и больно вытягиваю его кнутом. Но я непреклонен, чаша моего терпения полна до краев. Я жажду возмездия. Может быть, со стороны это кажется жестоким, но таков обычай.
Вдоль обочины рядами встали люди. Впрочем, они ничуть не удивлены. Каждое погожее воскресенье сыновья и дочери с утра запрягают отцов и гоняют их до самого полудня. Погонщиков обычно десяток-два, но сегодня остальные, возможно, из уважения ждут, пока я не исполню свой долг. Все-таки я долго терпел, был сама покорность и теперь заслуживаю всеобщего внимания и нахожусь вне конкуренции.
Нам предстоит дорога длиной в милю, вниз по главной улице, и уже на полпути я тяжело дышу, хотя не нанес ему и десятой доли всех положенных оскорблений. Я задыхаюсь от избытка чувств и оттого, что устал на него кричать.
— Но-о-о! Сукин ты сын! — погоняю я его, когда мы пересекаем Третью улицу. — На, получай! — хлещу с размаху и вижу пульсирующие ручейки крови — они как набрякшие жилки на бледной коже. Он уже стар — ему семьдесят восемь лет.
— Вот тебе за то, что ты не взял меня с собой на автостоянку, — приговариваю я и хлещу кнутом. — Тогда ты сказал, что это работа для мужчин и я должен остаться с матерью в ресторане. А вот это — за то, что ты недодал мне карманных денег, помнишь? Педик старый! Стал выдавать по семьдесят пять центов, потому что тебе не нравились мои друзья! Не нравились, видите ли! — выкрикиваю я и со свистом опускаю кнут на его спину. — За тридцать лет тебе даже в голову не пришло, что у меня есть свой внутренний мир, свои мечты, свой смысл жизни. И ты посмел спорить со мною!
Отец пыхтит и ускоряет шаг. Толпа вяло аплодирует, когда он ковыляет мимо, и я снова вытягиваю его кнутом, заставляя увеличить скорость.
— Вспомни, как я целовался с Дорис в гостиной, а ты вошел — в пижаме, старый сукин сын, — и сказал, что мне еще рано! Вспомни! Я не забыл это, чертов старик, — говорю я, отпуская ему очередной удар. — Это за то, что ты вынуждал мать ложиться с тобой, несмотря на ее усталость, болезнь или отвращение к этому; за то, что лапал ее и уводил в спальню! Получай! — хлещу его изо всех сил.
Боль заставляет плясать кровь в его венах, и он испускает жалобный вой. Это прекрасно, прекрасно: танец его крови, гармония его крика, музыка его боли, радость моего освобождения — все вместе, и еще солнце, улица, облака, телега, кнут, память, утрата и возмездие…
Мы несемся через весь город к неминуемой развязке…
Я везу своего сына. Тридцать шесть лет я ждал этого мгновения, и, наконец, мое время пришло. Мерзкое отродье! Он визжит, сидя в тележке позади меня, воет и рыдает; кнут дрожит в руке — его унижение на виду у всех, кто пришел посмотреть на нас. Многие отцы в этом городе везли своих сыновей. Теперь моя очередь. О, как долго, невыносимо долго я ждал этого! Я едва сдерживаю слова благодарности, которые хочу прокричать солнцу.
Недавно еще шел дождь, но сейчас прояснилось. Нас видят все, видят его мучения, его вину, его ужас, его потуги — да, настало время, и это свершилось, ибо я не мог более терпеть. Сзади доносятся его гневные окрики, а кнут лишь слегка задевает меня, не принося никакого вреда.
— Так тебе, щенок, — шепчу я. — Это за то, что ты меня назвал старым пердуном в присутствии матери. Тогда я не пустил тебя на улицу, под дождь — ты собирался смотреть тот омерзительный фильм.
Позади раскачивается телега; я знаю, что сын вот-вот потеряет равновесие и упадет.
— Прекрасно! Прекрасно! Получи по заслугам! — кричу ему я. — Подавись! Вспомни, как ты, учась в колледже, одолжил у меня пятьдесят долларов и сказал, что вернешь через неделю, а потом спустил все в китайский бильярд, попросил еще и спасибо не сказал! А когда тебе исполнилось семь, ты ворвался к нам в спальню в четыре утра и заявил, что никак не можешь уснуть! Получай! Получай, ублюдок! — я осыпаю его бранью и знаю, что он корчится позади меня на дыбе своего унижения. Никчемность существования угнетает его, он стонет, присев в телеге, он пытается прислушиваться к совести, бормочет, понимая свою уязвимость: «Я получил по заслугам… получил по заслугам…» Самое время каяться.
Рядом рукоплещет толпа. Они машут мне, снимают шляпы, улыбаются — зубы блестят на солнце. Они делят со мной всю сладость его гибели, и я улыбаюсь в ответ, поднимаю руку, подмигиваю, заставляю ноги быстрее двигаться, чтобы на очередном ухабе швырнуть его на бесчувственные булыжники мостовой. Швырнуть так, чтобы он лопнул, как пузырь с кровью, а на тротуаре осталась бы только пустая оболочка. Пусть лежит и ждет ночи, когда из южных прерий прибегут предчувствующие поживу собаки, раздерут тело на части и съедят все без остатка.
24 ИЮЛЯ 1970 ГОДА
Уважаемый мистер О’Доннелл!
Ваш рассказ на тему «машина времени» имеет свои несомненные достоинства и с некоторыми исправлениями, как проба пера, вполне нас устроит. Мы можем поместить его в один из наших дешевых журналов. Но, так или иначе, некоторые фрагменты Вашего рассказа следует изменить. Кто займется правкой рукописи. Вы или редакция, зависит только от Вашего решения. Конечно, рассказ не велик по объему, он состоит всего из пятисот пятидесяти слов, и на Вашем месте мало кто из авторов согласился бы приложить вес свои старания, тем более за пять с половиной долларов, чтобы основательно переделать концовку и придумать нечто неординарное. Как правило, авторская правка, в случаях аналогичных Вашему, сводится к тому, что авторы, долго не мучаясь, переписывают фрагменты с уже напечатанных рассказов.
Вопрос постоянных повторений концовок рассказов крайне злободневен для нашей отрасли, но мы, тем не менее, надеемся способствовать росту популярности как нашего журнала, так и всей отрасли в целом, что приведет к увеличению сбыта нашей продукции. Надеемся, улучшение произойдет в самое ближайшее время, так как мы собираемся предложить авторам конкурс на тему «Я хочу посетить обратную сторону луны». Надеюсь, что благодаря нашим усилиям, мы сможем повысить расценки и выплачивать авторам на четверть цента больше, чем в настоящий момент. Не знаю, захотите ли и Вы принять участие в конкурсе, но в любом случае я буду рад вновь познакомиться с Вашими произведениями, особенно если Вы готовы пересмотреть Ваше к ним отношение.
Основной недостаток большинства рассказов — затасканность, избитость как сюжета в целом, так и стержневой идеи. Мне приходится читать огромное количество рассказов, так что повторяемость их сюжетов прежде всего бросается в глаза. К примеру, все связанные с дьяволом рассказы, надоевшие до тошноты, авторы которых либо мои друзья, либо друзья моих друзей редакторов. Да… но они, все как один, заверили меня, что уже начали разрабатывать оригинальные сюжеты, внедряя в них новые идеи. От себя хочу добавить, что я всегда недолюбливал насилие, этого добра предостаточно в нашей литературе.
Почти все рассказы о машинах времени, как, извините, и Ваш, содержат, на мой взгляд, две ошибки. Во-первых, рассказы написаны от первого лица. Во-вторых, начинаются с описания стандартной ситуации: Главный Герой записывает в свой путевой дневник, что он, не далее как сегодня утром, удобно усевшись в только что изобретенную и собранную машину времени, отправился в прошлое, где, как и должно, пристукнул своего дедушку: соль рассказа в том, что он (рассказ) обрывается как бы на полуслове. Но не лучше ли написать, как изобретатель в задумчивости, но с чистыми руками, возвращается домой? Такой (неожиданный) поворот событий смог хотя бы частично развеять скуку, заполнившую помещения нашей редакции.
Однако, что касается лично Вашего рассказа, поворот сюжета в его середине не может не нравиться, а именно в тот момент, когда редактор, прочитав сопроводительное письмо автора, отмечает факт, что они (автор и редактор) находятся в родственных отношениях, хотя и весьма далеких; таким образом и редактор, и редакция со всеми сотрудниками — все могут исчезнуть в одно мгновение, так как в силу вступает темпоральный парадокс. Правда, я не верю, что его реальное обоснование имеет смысл. За го в конце рассказа вы неплохо иллюстрируете свое предположение, что этот парадокс «влияет более, чем на один уровень отрицательной величины», то есть он влияет не только на ближайших родственников Главного Героя, но и на редактора. Это утверждение выглядит многообещающим.
И все-таки я хочу предложить Вам переписать рассказ, но не от лица изобретателя, а с точки зрения редактора, которому этот рассказ прислан. А для большей убедительности Вам следует использовать форму письменного послания. Покажите, если Вам удастся, как чувство страха накапливается в душе редактора, когда он, в процессе чтения рукописи и работы над ней, начинает догадываться, что исправления в рассказе могут крайне неблагоприятно сказаться на причинно-следственных основах его собственного существования в реальном мире.
Таким образом, перед редактором встает неразрешимая проблема: тема рассказа затаскана до предела, а почтальон ежедневно приносит редактору горы рукописей, которыми завалены все углы комнаты. Редактор провел всю свою жизнь, плутая среди плесени избитых тем, мучаясь дичайшими ночными кошмарами, навеянными рассказами, прочитанными днем. Он давно смирился со своей участью, так как сам обрек себя на нее. Тем не менее отметьте редактора как крупного специалиста в области критической литературоведческой работы. Он всей душой хочет отвергнуть стандартность сюжета, предложенного ему автором, но боится принять решение, страшась возможности одним росчерком пера перечеркнуть всю свою жизнь.
Именно страх является причиной того, что редактор возвращает рукопись автору. Но не отвергая окончательно, а с просьбой переписать рассказ; автор же так настойчив и ограничен, что создается повторная возможность столкновения редактора с рукописью.
Кстати, постарайтесь отметить, что за типичной внешностью бизнесмена, в душе редактора обитает не только любовь к бизнесу. Иначе говоря, опишите, как в момент, когда редактор вскрывает очередной конверт, его позвоночник так сильно сжимает спинной мозг, что руки трясутся от страха, ведь каждую секунду он ожидает, что и позвоночник, и спинной мозг, и он сам, и вся редакция могут безвозвратно исчезнуть, и… так что же дальше? В самом деле, что? И вот, если Вы, мистер О’Доннелл, выполните мою просьбу, я ду
Джордж ЭффинджерСРЕДА, 15 НОЯБРЯ 1967 ГОДА
Из лета в зиму —
Мост красно-желтых листьев
Любовь переходит в любовь
Среда, 15 ноября 1967 г.
Что же я сделаю с этим дневником? То есть, я хочу сказать, что вы, мои дорогие жужжащие насекомообразные читатели, уже точно знаете, что я с ним сделаю; но решать-то этот вопрос придется мне самому. Я спрячу эти заметки под склизким камнем, я запечатаю их в бутылку и брошу в гниющее море. Я буду таскать их с собой и, потихонечку сходя с ума, буду вгрызаться в толстый картон переплета окровавленными зубами, а когда, наконец, я упаду и больше не встану, дневник ляжет рядом со мной. Вы найдете его в позеленевших останках моей руки, когда мой, уже почти разложившийся труп будет извлечен на поверхность как памятник прошлым эпохам.
Сегодня 15 ноября 1967 года, и я вас предупреждаю, что все так и останется до самого конца. То, о чем говорится в начале страницы. Это единственная страница с датой, других дат нет и не будет, так что, надеюсь, вы ничего не имеете против. Вы когда-нибудь слышали о шестьдесят седьмом годе? Слышите ли вы в этой дате всеобщую радость победившего класса? Класса насекомых?
А может, я слишком оптимистичен, может, вы обнаружите этот дневник сразу, через пятнадцать минут после того, как я сниму противогаз. В таком случае, где же были вы в среду, 15 ноября 1967 года?
Мы переживаем экологическую катастрофу. В 1967 году почти все знали, что слово «экология» стало чаще других встречаться на страницах газет. Наиболее просвещенные считали, что оно имеет какое-то отношение к науке о словообразовании.
Так вот, катастрофа…
Думаю, не стоит мне здесь распространяться о самой катастрофе; я уверен, что вы там, в далеком будущем и без того прищелкиваете своими жвалами[9] от удовольствия, восхищаясь тем, как быстро и искусно мы сами все провернули. Об этой нашей ловкости говорилось не раз, и даже сейчас я не могу не восхищаться ею.
Итак, чтобы эти заметки остались вам в назидание и при чтении доставили максимум удовольствия, мне необходимо решить сегодня, как я с ними поступлю.
Наш первенец родился 15 ноября 1967 года. Я стоял и смотрел на брови моей жены, дрожавшие над маской противогаза, на ее лоб, весь собиравшийся в морщины, когда она напрягалась. Я, конечно, ничем помочь не мог. Таким я был, таким и остался. Но мы вызвали доктора, чему я очень рад. Он показал мне сына и, насколько помню, я тогда улыбнулся под респиратором. Кажется. Джорджи кричал: они все это делают. Без этого нельзя. Я никогда по-настоящему не любил младенцев; от их криков всегда становится неуютно. А Дая всегда мне говорила, что младенцы только для этого и существуют. Я любил ее…
Как бы то ни было, я тогда подумал, что моему сыну, наверное, очень больно. Слезы, катившиеся градом по щекам, выжигали на его лице глубокие борозды — не удивительно, ведь воздух был перенасыщен парами хлороводорода и двуокиси серы. И, естественно, к тому времени противогазов уже не делали, так что мы не смогли ничего достать для Джорджи. Примерно через час он умер. Я сжал руку Дай.
Я брожу по нашей несчастной, разоренной планете, брожу и каждый раз поражаюсь. Какая дьявольская красота заключена в этой покрытой ржавой пылью земле, в этом болезненном серо-желтом небе — ставшем стенкой материнской утробы нашего ночного рая. Все это зачаровывает и выглядит до тошноты успокаивающе, как успокаивали нас раньше сирены скорой помощи. Помню, я хотел быть поэтом. Чтобы научиться этому, ходил на курсы, и когда случилась катастрофа, я не совсем был к ней готов…
Нет ничего в потрескавшейся стене,
Но в трещинах я вижу тебя;
Я вижу тебя на кирпичной стене
и внизу под камнями.
И интересно мне, с недавних пор,
Насколько больше существует трещин,
чем стен.
Джо Алек Эффинджер
15.11.67
Вчера ночью мне приснился странный сон. Мне снилось, что, путешествуя по руинам этой, когда-то гордой, страны, я набрел на некий символ нашей цивилизации — гору разбитых автомобилей, уходящую в облака, от Детройта до самой Луны. И мне приснилось, что я начал карабкаться на эту башню, пытаясь бросить навсегда родной, но давно уже мертвый наш мир, надеясь достичь новой, незагаженной еще планеты, начать и продолжить новую жизнь. И мне снилось, что, поднимаясь все выше и выше, я, наконец, устал настолько, что надо было остановиться и отдохнуть; я влез в огромный темно-бордового цвета Понтиак модели «Каталина», который вознесли аж до небес издержки рекламы. Чтобы отдохнуть, я улегся на полиэтиленовые чехлы на сиденьях и заснул.
Это был сон во сне, и в этом сне мне приснилось, что я выглянул наружу сквозь паутину трещин на лобовом стекле. Разноцветные стальные панцири автомобилей потеряли очертания, а потом и вовсе исчезли. Неожиданно я оказался на краю большого плато, подо мной плавным изгибом уходила вниз долина, как будто прибитая к горизонту гвоздиками молодого только-только зазеленевшего леса. Посреди долины я увидел речку, которая неслась через перекаты, вся в белоснежной пене: ближе к середине, на глубине, она становилась небесно-голубой, а в воздухе над речкой искрилась в лучах солнца водяная пыль. Мне стало очень хорошо при виде этой картины, и я забыл о реальности и с радостью отдался этому обману. Я опустился на росистую траву на краю плато и стал внимательно разглядывать долину, вознося хвалу Господу за то, что мир еще не уничтожен полностью.
В этом радостном состоянии я какое-то время смотрел на бегущую внизу речушку, но вот я стал замечать тени каких-то странных микроскопических существ, мелькавшие под поверхностью воды. Казалось, ни дна амеба, ни один даже самый маленький комочек живой материи не мог укрыться от моего взгляда. С края плато, благодаря необыкновенной силе зрения, я видел каждый вирус, каждую бактерию, каждую инфузорию. Они рождались, развивались и умирали все быстрее и быстрее, я восхищался, глядя на эту жизнь, кипевшую в питательном бульоне реки. Постепенно я стал понимать, что вижу уже не только сумасшедшее движение и жизнь микроскопических существ в отдельности, но в их действиях появлялась система, они стали объединяться, образовывать колонии. Вскоре мне показалось, что я вижу цельный организм, который уже не равен сумме его частей, и туг я понял, что над всем этим витает некая благостная, но еще незаконченная МЫСЛЬ. Я понял, что присутствую при рождении Творца.
А молекулы-животные продолжали свое хаотическое движение, и тут я заметил, что они увеличиваются в размерах, медленно, но неуклонно. Завороженный, боясь шелохнуться, я смотрел, как развивались биологические типы; шаг за шагом, согласно заранее составленному плану; река становилась домом для все большего количества тварей. Представители каждого нового поколения превосходили по размерам своих предшественников, а значит были более прожорливы.
Мне пришло в голову, что каждый новый вид, появляющийся в процессе эволюции, становился доминирующим и, казалось, умея лучше других адаптироваться к окружающей среде, захватывал власть навсегда. Но нет, едва успевал этот вид набрать силу, как появлялся новый, еще лучше приспособленный — и победитель всегда оказывался крупнее.
Я был зачарован этим парадом живых существ, настолько опьянен величием и логикой происходящего, что не замечал некоторых особенно быстротечных изменений, таких как появление хордовых или (должен признать) их эпохальный выход из воды ради еще не опробованных преимуществ суши. И настолько я был поглощен всем этим, что пришел в себя, только когда заметил ползающих по берегу громадных рептилий.
Этими монстрообразными раскачивающимися страшилищами были динозавры, чье существование до этого я признавал лишь теоретически. Я был ошарашен их размерами, их невиданной мощью, поражен жестокой и беспощадной борьбой между плотоядными бестиями. Зная, что их ждет, было грустно наблюдать за тем, с какой явной уверенностью они захватили землю, считая ее принадлежащей им навсегда. Все поколения динозавров, все эти страшные миллионы лет пронеслись передо мной всего лишь за какой-то час.
И вот, снилось мне, время гигантов прошло; динозавры исчезли. Куда? И во сне я сам себе ответил: «Ушли туда, откуда явились все эти млекопитающие». Эти теплокровные создания, получив в наследство от рептилий их главенствующее положение, вскоре пошли по пути уменьшения в размерах, и так — из поколения в поколение. Они быстро размножались, заполняя долину и лес бесчисленным множеством своих представителей. И, как и должно было случиться, через какое-то время я стал свидетелем появления гуманоидов. Я был невыразимо счастлив — наконец-то в этом самом красивом уголке Земли у меня будет компания; я с нетерпением ожидал появление настоящего разумного, современного человека.
Это появление не заставило себя долго ждать. Но не успел я им крикнуть (настолько быстро стала раскручиваться спираль времени), как увидел, что там, где был девственный лес, уже выросли города; и пока я пытался спуститься к ним туда, в долину, небо заволокли так хорошо мне знакомые ядовитые тучи заводского дыма, а свежая зелень приобрела болезненно серый или красно-коричневый цвет. В полном отчаянии я отвернулся от изгаженной долины и побрел по плато в поисках другого, не разоренного еще уголка…
Но вот я проснулся, и оказалось, что лежу я не на волшебном плато, а все в том же покореженном автомобиле. Я тяжело вздохнул, понимая даже во сне, что в моем погибающем мире нельзя и мечтать о такой долине. Толком не отдохнув, но полный желания двигаться дальше, я выбрался из машины и продолжил нелегкое восхождение на сей памятник труду человеческому. Гора автомобилей стояла как одинокое надгробие на всепланетном кладбище для людей и всех живых существ, которых мы обрекли на смерть вместе с нами. И, конечно, было уже слишком поздно лить бесполезные слезы или даже заниматься поэтическими сравнениями: я карабкался вверх — только чтобы спастись от мертвого прошлого и от мертвого настоящего.
Ветер становился все холоднее (я уже взобрался высоко), но я все лез и лез, цепляясь за выступы крыльев и проржавевшие дверные ручки автомобилей. Я не смотрел вниз, но мне снилось, что я вижу себя ползущего дюйм за дюймом вверх по стальному шпилю, а внизу земля скрыта клубящимися тучами песка. Стало совсем холодно, в разреженном воздухе дышать было трудно. Через какое-то время пришлось остановиться — я задыхался. У меня не оставалось сил ни продолжать лезть вверх к заветной цели, ни повернуть назад. Я уже совсем не мог дышать, даже отравленный ветер предал меня; воздух был слишком разрежен и ядовит, чтобы выжить. Я отчаянно пытался наполнить легкие кислородом — сон-мечта превратился в кошмар.
С криком я проснулся. Оказалось, что во сне я сорвал с себя противогаз. Не знаю, сколько времени я дышал нашим так называемым «воздухом», но, несомненно, достаточно долго, чтобы это повествование значительно сократилось.
На деревьях, на домах
Первые снежинки радуют глаз.
И еще танцуют при этом!
Джо Алек Эффинджер
15.11.67
— Эй, дядя Кэйлиб! Чтой-то вы так рано поднялись сегодня?
— Да вот, решил опять поглядеть на этих чертовых жуков. Не могу спать, когда знаю, что они где-то там ползают. Зима, кажется, обещает быть тяжелой.
— Похоже на то. Папа вот заказал еще этой гадости, чтоб жуков травить. Только я думаю, ему понадобится целая куча.
— Может, он и заказал целую кучу.
— Да уж наверное. Это у нас уже случается который раз, четвертый или пятый?
— Кто его знает. Я уж давно со счету сбился. Да и чего считать? Нынче я вот просто сижу здесь и гляжу на этих тварей, а вот парень — живет у магазина, знаешь? — говорит, вся эта чума из-за таких людей, как твой папаша.
— Это Хокинс, что-ли, этот свихнувшийся ученый? Да его лучше не слушать. Вечно чушь всякую несет.
— Не знаю, не знаю. Вот на прошлой неделе, я слышал, этот Хокинс со стариком Дерфи разговаривал. Так вот получается, что эта штука, чтоб жуков травить, морит всех подряд. Вроде выходит, что от этой гадости помирают твари, которые жуков этих в природе есть должны. Вот птицы, например. А потом жуки как начнут плодиться — те уже, которые к яду привыкли. Ну вот, и ахнуть не успеешь, а их уж миллионы — тех, которые яду не боятся. А птичек-то уже не вернешь, да. Так что твой папаша только хуже делает.
— Но ведь… Если этот Хокинс прав, тогда… тогда мы все здорово влипли с этим.
— Во-во.
— А вообще, влипли-то мы как раз из-за таких ученых, как этот Хокинс. Ему бы сидеть и соображать, чем бы лучше уморить этих тварей, а не шляться повсюду и ныть: «Я вам говорил, я вас предупреждал».
— Нет, Билли, это не ученых вина, это полностью наша вина. Мы стали использовать их прекрасные идеи, наплевав на все предупреждения и запреты. Ученые всегда помогали людям. Но по нашему невежеству и жадности мы сами же все и испортили, а теперь настолько в этом завязли, что никто, даже они уже не смогут нам помочь.
— Но что же нам делать, дядя Кейлиб?
— То, что всегда делали, сынок. Молиться.
Так что, если кто и выживет, это будут насекомые. Может, мне стоит написать записку, вставить ее в лапки кузнечику — и пусть скачет к своему хозяину, как старый добрый Рин Тин Тин.
Мое воображение в истерике: «Нет! Может, все будет совсем не так!» У насекомых, конечно, шансов много: они просто продолжат тенденцию к уменьшению в размерах, пока земля не станет опять покрыта полубессознательным, самовоспроизводящимся желе. Но, возможно, судьба распорядится иначе, и мы, человечество, передадим эстафету новому, лучшему типу жизни, новому миру, где ДНК будет с успехом заменена другим, ничуть не хуже работающим веществом. Какой-нибудь асимметричной молекулой, произведенной на свет благодаря случайному скрещиванию, ну, например, ДДТ и 2,4,5-Т. Неплохо: огромные мерцающие кристаллы, медленно ползущие к горизонту, несомненно предпочтительнее, чем трескучие насекомообразные, каковыми я вас представляю, уважаемые потомки. Неужели должна была пройти вечность, прежде чем у вас отросли конечности и вы смогли выкопать вот это?
И ожидали ли вы увидеть здесь последнее, мрачное предупреждение? Ну ничего. Я не собираюсь говорить с вами через океан вечности голосом мудрости и опыта, убеждать вас Быть Хорошими. Ведь мертвы не вы, а я. Черт побери, почему бы вам тоже не умереть? Так что, все, что вам удастся здесь прочесть — это лишь несколько небылиц, которые я пишу, чувствуя, что все больше скатываюсь к буйному помешательству.
Итак, в качестве последнего еще живого депутата от человечества (конечно, как вы понимаете, не по числу голосов остальных, а по данному мне свыше праву) я принял решение исключить из современного языка некоторые слова; их употребление отныне запрещено. Данное решение было принято сегодня вечером и публично объявлено на специальной пресс-конференции, созванной здесь на Верхнем Вест-сайде. Высокопоставленный представитель правящего кабинета, внимательно ознакомившись со всеми записями в настоящем дневнике, зачитал нижеперечисленный список запрещенных к употреблению слов:
Экология, двуокись серы, символ, цивилизация, реклама, полиэтилен, Бог, превосходство, современный, промышленный, ученый, неприятность, (ДДТ) + (2,4,5-Т), человечество.
Уже сейчас, просматривая этот список, я слабо себе представляю, что значат эти слова. Они больше никогда не будут употребляться мной, а значит, никогда не будут употребляться никем. Несоблюдение данного указа не влечет за собой никакого специального наказания. Мы поверим вам на слово. Все равно это ничего не меняет.
В случае ничейного исхода будут вручены одинаковые призы.
Уходящая из жизни Дая. Как красиво звучит эта фраза. Эвфемизм, стоит чуть не доглядеть — и из этого вырастает уже целая поэма. Только вот как-то не хочется мне писать поэму на смерть собственной жены.
Я очень ясно все помню. Это было незадолго до конца. Мы ехали в нью-йоркской подземке. Кто ее обслуживал, кто водил поезда — не знаю; городские власти к тому времени давно уже перестали заниматься транспортом. Да там почти никто и не ездил, кроме людей, вроде нас, кому еще надо было куда-то добираться, да самих себя добивавших дуриков: те и вовсе не имели противогазов. Так вот, напротив нас сидела семья пуэрториканцев. Их было шестеро. Все они плакали. Вдруг Дая схватила меня за руку, я повернулся к ней, начал что-то говорить… Она только покачала головой. Ее голубые глаза были полны слез, а брови так плотно сошлись над переносицей, что казалось, они вот-вот раздавят друг друга. И еще, помню, я обратил внимание на ее волосы: они свисали мокрыми, грязными сосульками. А раньше, бывало, когда Дая расчесывала их — будто золотое сияние вспыхивало.
— Мне кажется… Любимый, я… эй, я больше не могу дышать! — воскликнула она.
Я все это помню. Черт побери, вот сейчас я написал это и сразу мурашки по телу, — прямо как тогда; это нынешнее ощущение ничуть не лучше того, прежнего.
— Слушай, не знаю… Успокойся, постарайся дышать медленно и ровно. Выйдем на следующей…
Привстав, она попробовала потянуться, тряся головой и плача. Дая то всхлипывала, то задыхалась от удушья. Она хватала воздух немеющими пальцами, будто пытаясь уцепиться за него, вырвать оттуда хотя бы глоток жизни — и все это время я беспомощно стоял как будто это все происходило не со мной, как будто я все это видел в кино. С Даей этого просто не могло случиться. С кем-нибудь в книге — ради бога, но только не с Даей. В конце концов она вся изогнулась, ее вырвало. Что же было делать? Я держал ее за руку, гладил ее, наверное, я тоже плакал. Конечно же, она не могла больше дышать через противогаз: маска была забита рвотой. Дая сорвала и отбросила ее. Я попытался отдать ей свою, но она отвела мои руки.
Лицо Даи побагровело и все покрылось лиловыми пятнами. Она дико взглянула на меня, ее губы что-то прошептали. Как будто ища опоры, Дая прижалась ко мне, глаза ее устало закрылись, и голова бессильно упала мне на плечо.
Люди, сидевшие напротив, отвели глаза. Все восемь остановок они избегали встречаться со мной взглядом, будто бы все это происходило лет пять назад и я был нью-йоркским пьянчужкой, всем своим видом смущавшим их.
Так мы и ехали, пока не вернулись обратно на Манхэттен. Все это время я держал Даю на коленях. Когда мы доехали до Четвертой улицы, я взял ее тело на руки и вышел из вагона. Я не очень сильный, но все же смог донести ее до угла Шестой авеню и Восьмой улицы. Вокруг не было ни души, небо слегка отсвечивало зеленым. Мне часто приходилось останавливаться, чтобы передохнуть.
В конце концов я дошел до книжного магазина «Марборо» на Восьмой. Ну да, там-то мы впервые и встретились. В среду, 15 ноября 1967 года. Я тогда там работал. Это было не так давно.
В магазине я смахнул с прилавка весь мусор и книги, громоздившиеся на нем, и аккуратно положил на освободившееся место ее тело.
Под голову ей я подложил два толстых справочника книжных новинок. Как бы мне хотелось, чтобы она лежала здесь вместе с Джорджи, но я понятия не имею, что сделали с тельцем нашего ребенка. Подумав, я вложил в ее руку экземпляр своего первого романа. Я поцеловал ее.
Вот. Это была Дая, моя жена: 3 сент. 1945–15 нояб. 1967.
Мне нужно было все это высказать. Не знаю, какую реакцию этот рассказ вызовет у вас. Конечно уж, никаких эмоций (черт, сейчас даже у человека такой рассказ не вызвал бы никаких эмоций; правда, людей уже не осталось), и мне никак не придумать ничего, что могло бы заменить их для вас. И вот теперь умер мой ребенок, моя жена и… я тоже. И вообще, вы знаете, что-то я от этого всего очень разволновался.
Но мне бы не хотелось, чтобы вы подумали, будто я начинаю самого себя жалеть. Я ищу не жалости. Жалостью не надышишься.
Пустая полицейская машина,
И на ее красном фонаре отдыхает —
Белая бабочка!
Джо Алек Эффинджер
15.11.67
Вот, весеннее хокку. И чуть-чуть лицемерное Лучше всего хокку получаются, когда пишешь их мгновенно, на одном дыхании; это как моментальная эмоциональная зарисовка твоего состояния. Ну вот, сейчас вокруг горы брошенных машин, а вот бабочек я уже давно не видел. И не думаю, что увижу когда-нибудь.
Это стихотворение как будто и не мое. Вся его ирония — биоэкономическая; это сейчас, а вот пять лет назад все только и делали, что занимались политикой.
Не бывает полицейского рядом, когда он нужен.
Наступает новое время.
Солнце больше не встает на востоке. Просто небосвод перестает быть черно-коричневым и постепенно приобретает какой-то болезненный цвет, похожий на смесь яичного желтка с пеплом. Это не очень заметно, и если вы невнимательны (я сам невнимателен), то скоро теряете всякое представление о времени. И так проходят дни, потом недели. Я думаю, о месяцах мне заботиться не придется.
В последнее время я много бродил по городу, жил в нашей старой квартире на Восемьдесят седьмой улице. Просто, чтобы вспомнить былые времена. Но сейчас направлюсь-ка обратно в центр, как тот старый огромный слон, с трудом топающий за своей последней наградой, ищущий то легендарное кладбище, где когда-нибудь найдут его кости.
Обратно в центр. Положу-ка свои старые, уставшие косточки на тот прилавочек. Как раз вовремя. Погляжу на свою девчонку. Как она хороша!
Черные Всадники скачут по миру, делают свое дело, приближают Апокалипсис. А я остаюсь на Вест-сайде. Если б я увидел хоть кусочек моста Куинсборо на востоке, я б от счастья просто одурел. Это все, что мне нужно.
Ну, пожалуйста, останься со мной, Диана. (О, дорогая, ты самая, самая…)
Ух! Надо бы пойти прилечь немножко.
Кажется, я схожу с ума.
Только что перечел всю эту чепуху. Да, плохи дела! Эй, вы, там! Вы, в своем непробиваемом протеино-хитиновом панцире. Да, вы. Гомоптеры чертовы, наследники земли. Эй, нравится вам, что происходит? У меня, вот, все горло воспалено, а до шеи, подмышек и паха вообще не дотронуться.
Кстати, а вы знаете, что такое пах? Нет? Ну, пусть вам об этом кто-нибудь другой расскажет. Пусть это останется для вас неразрешимой загадкой истории. Как тайна египетских пирамид.
Кстати, может, я уже заразился какой-нибудь гадкой болезнью от этих вот ползающих по мне жучков, потомками которых в один прекрасный день вы окажетесь. Огромное спасибо. Хотя — хоп — этот вашим папой уже не станет. Отползался.
Я тоже.
Скорее возьмите ножницы, вырежьте это, подпишите и направьте своему конгрессмену:
Уважаемый конгрессмен!
Я поддерживаю любое грабительское истощение наших невосполнимых природных ресурсов.
Очень Вас уважающий
/подпись/________.
ЗАВТРА ПОЗДНО! СДЕЛАЙ СЕГОДНЯ!
(Недействительно там, где противоречит закону, ограничено лицензиями или облагается налогом. Использовать до 15 ноября 1967 года).
А вообще-то сейчас я чувствую себя лучше и начинаю понимать, что все не так уж плохо. Вероятно, я преувеличивал собственные беды. Ведь в моем положении последнего человека на земле есть и свои преимущества. Решена наконец транспортная проблема; быстрый рост населения прекратился; у меня очень интересная должность, которая позволяет работать в любое удобное время с периодическими отгулами, ну и все в том же духе; брат больше не поднимет меч на брата, и я могу достать отличные билеты на любой спектакль…
Нынешняя катастрофа еще до того, как она наступила, как нам кажется, в немалой степени пострадала от восторженных статей, опубликованных в прессе. Но как бы то ни было, я уверен, что в этом спектакле осталось еще достаточно задора, чтобы произвести впечатление на самого утонченного и пресыщенного критика. И уж несомненно стоит потратить время на внимательный анализ данной постановки.
Мы замечаем несомненную реалистическую направленность, что несколько противоречит установившейся театральной моде, которой нас пичкают уже несколько сезонов подряд. Этот поворот к реализму я, безусловно, приветствую. Это, я бы сказал, освежающая передышка, отдых от намеренных авангардистских выкрутасов с одной стороны и от абсолютно «бесценных» академических постановок с другой. Временами некоторые элементы постановки становятся слишком навязчивыми, что наносит ущерб общему эффекту, однако в целом катастрофа очень удачно продумана и, что главное, исполнена на высочайшем профессиональном уровне. Несмотря на то, что нам пытаются показать каждую деталь, каждый факт разрушения окружающей среды — что безусловно получилось — цельность действия не нарушена. Нам постоянно и ненавязчиво напоминают о взаимосвязи всего происходящего, и это делается на недосягаемом до сих пор уровне; при этом не приносится в жертву полнейшая привязанность авторов к основам, простоте и естественности сценического решения.
Еще до поднятия занавеса зритель охвачен трепетом. В зале воцаряется атмосфера даже не грусти, а скорее благородного гнева. В самом начале постоянно задаешь себе вопрос: «Где же смысл?» А потом все становится ясно: никакой морали здесь нет; катастрофа — это предмет наблюдения, а совсем не развлечение. Зрителям предлагается самим посмотреть и сформировать свое отношение к происходящему, свои эстетические корреляции. В пьесе совсем не чувствуется вездесущий автор, что, несомненно, является ее большим достоинством.
Сначала действие развивается неторопливо, даже вяло, однако, этого почти не замечаешь — так подробно выписана каждая деталь. Но чем дальше, тем быстрее темп, у зрителя захватывает дыхание, и так длится до конца (антракта нет), когда весь зал в буквальном смысле начинает задыхаться. Первая в своем роде, эта постановка достойно завершает сезон; и так всеобъемлющ ее размах и влияние, что я не боюсь появления сотен дешевых и мелких подделок. Этого не будет. Катастрофа сама обо всем позаботилась.
Актеры, в целом, производят хорошее впечатление. Они выглядят свежо, они полны энергии. Игра всего состава поражает своей правдивостью, что редко встречается в постановках та-, кого масштаба. Не меньшее впечатление производит и, так сказать, неодушевленная часть труппы. Мертвые птицы, звери, рыбы, тела людей, разбросанные по сцене, говорят сами за себя, и этот своеобразный комментарий к происходящему то ироничен, то горек, то ужасен, то угрожающ — но не без юмора, не без юмора.
Световое оформление и хореография (авторы которых по какой-то причине остались неизвестны), на мой взгляд, не удались. Здесь заметно несомненное стремление придать всей постановке некий ирреальный, суперутонченный псевдохудожественный характер, что противоречит общей концепции пьесы. Так же и декорации (работы Минь Но Ли) — внушительные, но не очень яркие, все же слишком подчеркивают тот аспект постановки, который выражается древним изречением: «О времена! О нравы!»
Что же в заключение можно сказать о самом чудодее, о Майке Николсе? Его режиссура как всегда непревзойденна; на основе скудного и часто неблагодарного материала он сумел создать захватывающее дух зрелище. Вполне возможно, что эта постановка станет высшей точкой его славного жизненного пути; и уж, несомненно, превзойти это достижение будет очень трудно. Такое событие пропустить нельзя.
Обзор подготовил
Джо Алек Эффинджер
«Конец», 16.11.67
Мой распухший коричневый язык напоминает мне, что солнце клонится к закату. Среда, 15 ноября 1967 года подходит к концу. Мне лично (да и вам, наверное, тоже) жаль, что этот день кончается. Хороший был день. Такого я уж больше не увижу. И поэтому к черту всю эту романтику — грядущие рассветы и т. д. — меня-то там уже не будет! Меня всего лихорадит, и, хотя страшно болят руки и ноги, я почему-то очень хочу танцевать.
Вам хорошо!
Мне — очень.
Лето моей жизни
Что я почувствую,
Когда листья сморщатся и упадут?
Джо Алек Эффинджер
15.11.67
Да. Ну, что ж. Думаю, я это знаю.