Смертельная поэзия — страница 6 из 26

– Слухи! – Аглая Афанасьевна всплеснула руками и насмешливо посмотрела на него. – Не ожидала, что вы, Феликс Янович, можете всерьез верить в слухи!

– Я никогда всерьез не верю в слухи, но стараюсь верить своим глазам, – вздохнул Колбовский, – Аглая Афанасьевна, меньше всего на свете, я бы хотел вас ранить! Но, знаю по себе, что нет худшего проклятия и наказания от судьбы, чем наша слепота.

– Понимаю, – Аглая Афанасьевна перестала улыбаться. – Вы беспокоитесь, думая, что я слишком слепа в своей любви? Что не замечаю как Алексей Васильевич флиртует с другими женщинами?

– Флирт – это пустяки, – почти убежденно сказал Колбовский. – Если это всего лишь флирт.

– Да-да, – Аглая Афанасьевна поправила шаль на плечах и покачала головой. – Вы, как и Бурляк хотите предупредить меня. Рассказать, что Алексей Васильевич якобы увлечен этой дамой – вдовой купца Клейменова. Что он постоянно бывает в ее обществе. Вы же об этих слухах говорили, верно?

– Боюсь, это даже не слухи, – возразил Колбовский. – Вас никто не видит в обществе вашего жениха. Он же везде появляется с другой спутницей.

– И что же? – улыбка снова чуть изогнула тонкие губы Аглаи Афанасьевны и осветила ее сумрачное некрасивое лицо. – Люди мыслят так ограничено!

С этим Колбовский не мог бы поспорить даже если бы захотел. Аглая Афанасьевна неожиданно рассмеялась – легко и звонко, по-девчачьи.

– Право же, Феликс Янович, вы говорите как Егорка! Он тоже все тревожится и пытается меня уберечь.

– Какой Егорка?

– Егор Мартынович Бурляк. Ну, вы помните, это сын приказчика, который служил у моего папаши, – пояснила Рукавишникова, – Он тоже без конца твердит, что Муравьев меня не достоин, что он сделает меня несчастной. Словно, Алексей Васильевич уже не сделал меня счастливой!

Бурляк с детства был близок к Аглае Афанасьевне, и, как подозревал Феликс Янович, был в нее когда-то влюблен. Однако же она либо близоруко проглядела его тихое чувство, либо – не сочла достойным своего внимания. Бурляк был младше Рукавишниковой на пять лет, и для нее всегда оставался не более, чем младшим братом – не слишком любимым и в меру надоедливым.

– Думаю, это естественно, если друзья тревожатся за вас, – осторожно заметил Колбовский.

– Да, и я ценю это, поверьте!

Аглая Афанасьевна помолчала, помешивая чай крохотной ложкой из потускневшего серебра.

– Я скажу вам, – наконец, заговорила она. – Вы мой друг, и мне хочется избавить вас от суетной тревоги. Понимаете, поэты – это совершенно особый народ. Им свойственна такая чувствительность и ранимость, которая делает душу совсем тонкой, проницаемой для любого упрека, любого злого слова.

– Возможно, – не стал спорить Колбовский, хотя не был уверен, все поэты одинаковы в своей тонкости.

– Алексей Васильевич много страдал в юности, – продолжала Аглая Афанасьевна, – от непризнания, от насмешек, от отвержения. Если бы вы знала его историю… Я не имею права открывать этого, но поверьте мне на слово. Да, сейчас он выглядит таким уверенным в себе, таким беспечным.. Но это все подобно нарядному фраку, который он надевает перед выступлением. В душе он остается тем же раненым мальчиком, который безуспешно пытался доказать свое право жить так, как требует его душа.

Эти слова словно камень ухнули в колодец памяти Феликса Яновича, подняв всплеск воды в самых глубинных водах… Доказать право жить так как требует душа? Мало кому Колбовский мог посочувствовать больше, чем человеку, бросившему такой вызов жизни. Почти всегда безнадежный, но – один из самых благородных.

– Он так долго страдал от непризнанности, что сейчас все эта слава для него – не более, чем питательный бульон для голодавшего, – продолжала Рукавишникова. – Ему льстит восторг публики, внимание женщин. Но эта лесть помогает ему исцелиться от прошлого.

– Понимаю, – кивнул, наконец, Колбовский. – Но, боюсь, этот голод не утолить так просто… Если его не питает собственное творчество, то чужие восторги вряд ли способны это исправить.

– Не нам судить об этом, – мягко возразила Аглая Афанасьевна. – Но я хочу, чтобы вы поняли его. Он… нуждается в понимании. И защите.

– Защите? От кого? – чуть нахмурился Колбовский

Но Аглая Афанасьевна словно уже не расслышала этого вопроса. Ее взгляд улетел куда-то в нездешние дали, губы слегка приоткрылись, издавая едва уловимый шепот. Феликс Янович встревоженно приподнялся со стула. Но внезапно Рукавишникова пришла в себя. Она смущенно улыбнулась ему.

– Хотите еще варенья?

– Нет, благодаря вас.

Феликс Янович встал и коротко поклонился.

– Аглая Афанасьевна, хочу, чтобы вы помнили. Чтобы не случилось, для вас я всегда останусь другом, – сказал он.

И с тоской подумал о обратном пути – через кривые грязные переулки, пронизываемые холодным вечерним ветром с реки и оглашаемые лаем некормленых дворовых псов.

*

В последующую неделю господин Муравьев продолжал оставаться центром общества, вокруг которого крутилась вся светская жизнь Коломны. Не обошлось и без первого, но, как многие ожидали, не последнего скандала.

Это случилось после третьего по счету поэтического вечера, прошедшего на сей раз очень кулуарно, на квартире у директора гимназии Чусова. Вечер был камерный, только по личным приглашениям. Колбовский приглашения не получил, но, придя на следующий день со свежими журналами в дом Чусовых, узнал, что накануне Муравьев был особенно в ударе и прочел три совершенно свежих стихотворения, написанных здесь же, в Коломне.

Мария Лаврентьевна настояла, чтобы все три были тут же записаны в ее альбом собственной рукой Муравьева. И теперь с гордостью декламировала их всем приходящим гостям, участи которых не избежал и Феликс Янович.

Стихи были, действительно, хороши: они сочились жизненной силой, словно созревшие плоды – соком. При этом слог поэта становился легче и острее с каждым днем – слова, нанизанные на строки, создавали ту особую мелодику, которая есть только в птичьих трелях и человеческих песнях. Эти стихи будоражили ум и душу, и Феликс Янович готов был поклясться, что они принадлежат перу человека, который познал истинную любовь.

Пред кем благоговеть, кому хранить обеты,


Кому поверю я моленья и мечты?


Увы, молчит земля. И небеса пусты,


Но есть над ними Бог. А значит, есть и ты

Возвращаясь от Чусовых, Колбовский думал, что, возможно, Аглая Афанасьевна оказалась куда более прозорливой, чем думалось ему. Возможно, Муравьев – действительно лишь раненый мальчишка, который наслаждается всей этой шумихой вокруг него, как ребенок впервые попавший на рождественскую елку.

Тем более, в тот же вечер случилось событие, которое укрепило его в этом мнении.

Обычно Колбовский скромно ужинал дома. Однако накануне Авдотья отпросилась у него в деревню на именины к сестре, оставив начальника почты без горячего самовара утром и без картофельных оладий вечером. Феликс Янович подумывал обойтись стаканом теплого молока с калачом из булочной. Однако же, закончив обход всех адресов, почувствовал, что его знобит от холода. Апрель за считанные часы коварно свернул дневное тепло и выдал под вечер сырость и пронизывающий ветер. Небо опустилось совсем низко – почти легло на крыши двухэтажных особняков. Дождь вместо того, чтобы пролиться привычным способом, словно бы напитал собой воздух, растворившись в нем. Одежда становилась влажной на ходу, а порывы ледяного ветра заставляли дорожать так, как редко бывает и в январские морозы.

После двух часов хождения по городу, ноги и руки Феликса Яновича окончательно онемели от холода, и он почувствовал, что если немедленно не съест горячего супа, то окоченеет как покойник. Поэтому, дойдя до ближайшего трактира, Колбовский зашел, выбрал свободный столик, заказал похлебку с потрохами и блаженно прикрыл глаза, чувствуя, как мало-помалу жар натопленной залы вливается в его кровь, возвращая к жизни. Понятливый половой уже принес обжигающе горячего чаю с баранками, и Феликс Янович почувствовал щемящее чувство благодарности к жизни. В такие минуты он обычно размышлял о том, что, по сути, человеческая натура очень проста. И, вопреки развращающему влиянию общества, человеку очень немногое надобно, чтобы почувствовать тонкий вкус сиюминутного счастья. Для счастья же долгого и основательного необходимо чуть больше, но все же, в первую очередь, определенный склад характера: умение видеть радость в том, что дано судьбой, и при этом мужество, чтобы выбирать тот путь, который идет в согласии с совестью.

Эти размышления Феликса Яновича оборвались от громких криков. Голоса были знакомые и – злые. Поднявшись из-за углового столика, Колбовский увидел взъерошенного и красного как вареный рак Егора Бурляка. Невысокий, но широкоплечий и коренастый, с круглой простодушной физиономией и светло-серыми глазами Бурляк при первом знакомстве обычно вызывал симпатию. У него был прямой, слегка наивный и часто отрешенный взгляд – не слишком подходящий для сына приказчика, которому светила лишь протоптанная отцом дорожка. Люди, а особенно дамы воспринимали его как большого ребенка. И, как подозревал Феликс Янович, Рукавишникова не была здесь исключением. Обычно Бурляк, бывая в трактире, вел себя тихо – лишнего на грудь не брал, а сидел где-нибудь в углу, цедя пиво из кружки. Но сейчас Егор Мартынович, пошатываясь, стоял посреди зала – прямо перед только что вошедшим Муравьевым и Струевым.

– Вор! – кричал Бурляк, указывая пальцем на Муравьева. – Вор! Мерзавец!

Бурляк был явно пьян как пасхальный сапожник. Публика ничуть не смущала его, а, скорее, наоборот – вводила в раж. Впрочем, Муравьева оскорбления не слишком трогали. Он стоял, сложив руки на груди, демонстрируя высокомерную скуку – подобно претенциозному памятнику на площади провинциального городка. Зато юный Струев мгновенно покрылся красными пятнами словно охваченный лихорадкой.

– Как вы смеете?! – закричал он в ответ Бурляку. – Вы пьяны!

– Я пьян, а он – вор! – продолжал скандалить Бурляк. – Слушайте все! Он украл мое стихотворение!