— Именно это я и имею в виду, — подтвердил Эспиноза. — Так вот, сударь, точно так же, как вы, и в том же самом смысле я — тоже человек без религии. Это мое признание могло бы, дойди оно до чужих ушей, привести меня на костер, хотя я и являюсь великим инквизитором! Надеюсь, это достаточное доказательство моего доверия вашему прямодушию? Оно должно показать вам, сколь далеко я намерен зайти в своей откровенности.
— Позвольте вас заверить, сударь, — сказал шевалье, — что, выйдя отсюда, я забуду все, что вы соблаговолите сообщить мне.
— Я знаю это, потому-то и говорю с вами без колебаний и без прикрас, — просто ответил Эспиноза и продолжал: — Там, где нет религии, не может быть и фанатизма. Есть лишь строжайшее применение тщательно продуманной системы.
— Фанатизм или система — называйте как хотите, но результат всегда один и тот же: истребление множества людей.
— Да неужто столь пустячные соображения могут останавливать вас? Что значат несколько жизней, когда речь идет о спасении и возрождении целой нации? То, что в глазах черни предстает как преследование, на самом деле — лишь обширная и совершенно необходимая хирургическая операция… Мы отсекаем пораженные гангреной руку или ногу, чтобы спасти тело, мы прижигаем огнем раны, чтобы они зарубцевались… Палачи! — говорят нам. Вздор. Раненый, который чувствует, как нож хирурга безжалостно терзает его трепещущую плоть, воет от боли и оскорбляет своего спасителя, тоже называя его палачом. Но врач не поддается своим чувствам, слыша вопли и бред больного… Он хладнокровно делает свою работу, он выполняет свой долг, заключающийся в том, чтобы завершить благодетельную операцию со всем возможным тщанием, и он спасает больного, зачастую вопреки воле самого страдальца.
Однако став снова здоровым, крепким и сильным, бывший больной испытывает благодарность к тому, кого он недавно обзывал палачом и в ком по прошествии времени он видит, как то и есть на самом деле, своего спасителя. Вот мы и есть, сударь, эти бесстрастные хирурги, внешне безжалостные, но в сущности человеколюбивые и великодушные. Мы не поддаемся чувствам, слыша жалобы, вопли и брань, и мы не выкажем волнения, услышав изъявления благодарности в тот день, когда благополучно завершим нашу операцию, то есть в тот день, когда мы спасем человечество. Подобно этим хирургам, мы методично продолжим наш труд, мы терпеливо выполним наш долг, и ничто не сможет отвратить нас от этого, а единственным нашим вознаграждением станет чувство радости и удовлетворения!
Шевалье внимательно выслушал объяснения Эспинозы — тот говорил с пылом, составлявшим странный контраст тому неколебимому спокойствию, что было ему обычно присуще.
Когда Эспиноза закончил, Пардальян на мгновение задумался, а затем поднял голову:
— Я, милостивый государь, разумеется, не сомневаюсь в вашей искренности. Но вы объявили об отсутствии у вас религиозной веры. А ведь только что вы говорили о враче, искренне убежденном в необходимости операции, производимой над телом больного. Врач может ошибиться, но все же он достоин уважения, потому что искренен… Вы же, сударь, набрасываетесь на здоровое тело и под предлогом его спасения и возрождения к жизни — желал бы я знать, от чего вы хотите его спасать, коли оно ни от чего не страдает?! — собираетесь навязать ему средство, в кое сами не верите… И вот тут, признаюсь, я уже ничего не понимаю…
— Как и вам, сударь, — продолжал Эспиноза со страстной убежденностью, — мне чужда религия, суть которой заключается в том, чтобы слепо поклоняться какому-нибудь божеству. Как и вы, я исповедую ту религию, что идет от моих собственных сердца и разума. Как и вы, я чувствую, что мною движет огромная, глубокая, бескорыстная любовь к ближнему — именно она заставляет меня мечтать о счастье себе подобных. Вот почему я без колебаний посвятил всю силу своего духа, всю свою энергию тому, чтобы отыскать, где скрывается это счастье, и подарить его людям. Но вы прекрасно понимаете, сударь, сколь немногие способны оценить то, о чем я веду речь… Ничтожная горстка одаренных от природы умов да несколько прямых и возвышенных душ… Остальные же — огромное, необозримое море людей — находятся в положении раненого, о котором я вам говорил: врач предписывает ему спасительную операцию, а тот упорно проклинает целителя, ибо ничего не понимает, и только позже, когда жизнь вновь начнет вливаться в него, он станет благословлять своего избавителя.
— Вы уверены, сударь, что действуя подобным образом, вы способствуете счастью человечества?
— Да, — отрывисто произнес Эспиноза. — Я долго размышлял над этими вопросами и измерил суть вещей до самого дна. Я пришел к заключению, что опаснейший и единственный враг, которого должно преследовать с неумолимым упорством, — это наука, потому что наука — это отрицание всего и вся, и в конце ее — смерть, иными словами — небытие, иными словами — ужас, отчаяние, отвращение. Все, кто изучают науки, неизбежно приходят туда же, где очутился я: к сомнению. Итак, счастье кроется в самом полном, самом совершенном невежестве: ведь невежество оберегает веру, а только вера может сделать тихим и спокойным тот неотвратимый миг, когда вот-вот наступит конец. Только в вере человек черпает убежденность в том, что не все еще потеряно, и миг сильнейшего ужаса становится мигом перехода в лучшую жизнь. Вот почему я жесточайше преследую всякого, кто проявляет хоть какую-то независимость, всякого, кто предается окаянной науке. Вот почему я хочу привести целое человечество к той вере, которую потерял сам, убежденный, что умру в страхе и в отчаянии, я в своей любви к ближнему хочу, чтобы хотя бы он избег этой ужасной участи!
— Таким образом вы принуждаете людей к жизни, полной всяческих лишений и запретов, страданий и горя, чтобы подарить им… что? Мгновение, исполненное несбыточных надежд и более краткое, чем вздох!
— Что за важность! Поверьте, это мгновение настолько страшно, что за избавление от страха можно заплатить и целой жизнью, хотя бы даже эта жизнь и оказалась, как вы говорите, убогой!
Секунду шевалье изумленно-негодующе смотрел на великого инквизитора, а затем произнес голосом, дрожащим от негодования:
— И вы имеете смелость говорить о человечности, вы, мечтающий заставить людей платить целой жизнью, полной лишений, за сомнительное облегчение одного скоротечного мига? А мне-то всегда казалось, что лучше прожить счастливую жизнь и когда-нибудь заплатить за нее одним мгновением ужаса и тоски! Будьте уверены, сударь, — несчастные, которым вы хотите навязать изощренную пытку, вследствие какого-то чудовищного недоразумения именуемую вами счастьем, сказали бы вам то же, что говорю и я, если бы вы взяли на себя труд посоветоваться с ними касательно предмета, согласитесь, весьма их интересующего.
— Это дети! — бросил Эспиноза презрительно. — Кто же советуется с детьми… Их наказывают, вот и все.
— Дети! И вы можете говорить такое! Эти «дети» вправе сказать вам, — и весьма резонно, — что как раз вы и вам подобные являетесь — нет, к несчастью, не безобидными детьми, а настоящими взрослыми буйно помешанными, которых ради всеобщего блага следовало бы уничтожать без жалости. Черт подери, сударь, зачем вы во все вмешиваетесь? Дайте людям жить в свое удовольствие и не пытайтесь навязать им счастье, воспринимаемое ими — справедливо это или нет — как ужасное несчастье.
— Стало быть, — спросил Эспиноза, вновь обретший свой спокойный и невозмутимый вид, — вы полагаете, будто счастье заключается в том, чтобы жить в свое удовольствие?
— Сударь, — холодно ответил Пардальян, — мне думается, что, прикрываясь маской человеколюбия и бескорыстия, вы ищете прежде всего собственного счастья. Так вот — вы ни за что не найдете его в том ужасном господстве, о котором мечтаете. В путешествиях, в которых я провел большую часть своей жизни, я усвоил некоторые идеи, — хотя они и покажутся вам странными, они весьма в чести у многих и многих. Таких, как я, немало — побольше, чем вы думаете, и мы хотим иметь свою долю солнца и счастья. Мы полагаем, что жизнь была бы прекрасна, если бы мы прожили ее как люди, а не как хищные волки, и мы не хотим жертвовать своей долей счастья, как того требует аппетит горстки честолюбцев, носящих титулы королей, принцев или герцогов. Вот почему я говорю вам: не заботьтесь вы так рьяно о других, принимайте жизнь такой, какая она есть, берите от нее все, что можно взять на этом коротком пути. Любите солнце и звезды, летнюю жару и зимние снега, но главное — любите любовь, в ней — весь человек. И оставьте каждому ту долю, что ему причитается. Так-то вы и найдете счастье… Во всяком случае, коли уж вы испанец, оставайтесь испанцем, а уж мы, с вашего позволения, у себя дома и сами как-нибудь справимся. Не пытайтесь, явившись во Францию, навязывать нам ваши зловещие идеалы… Так будет лучше для нас… и для вас.
— Итак, — заключил Эспиноза, никак не выражая своей досады, — мне не удалось убедить вас. Но если я потерпел неудачу, излагая общие соображения, быть может, я буду более счастлив, предложив вашему вниманию некий частный случай.
— Говорите, говорите, — сказал Пардальян, по-прежнему внимательный и сосредоточенный.
— Вы, сударь, — начал Эспиноза без малейшей иронии, — вы — настоящий рыцарь, всегда готовый вытащить из ножен шпагу в защиту слабого против сильного, неужто вы откажетесь поддержать своей шпагой правое дело?
— Ну это как посмотреть, — невозмутимо ответил шевалье. — То, что кажется вам благородным и справедливым, мне может показаться низким и гнусным.
— Сударь, — спросил Эспиноза, глядя ему прямо в лицо, — позволите ли вы, чтобы на ваших глазах совершилось хладнокровное убийство, даже не попытавшись вмешаться, дабы защитить жертву?
— Конечно же, не позволю!
— Так вот, сударь, — раздельно произнес Эспиноза, — требуется помешать убийству.
— Кого же хотят убить?
— Короля Филиппа, — сказал великий инквизитор с видом искренне взволнованного человека.
— Черт подери, сударь, — ответил Пардальян, и на лице его вновь появилась насмешливая улыбка, — мне, однако, казалось, что Его Величество в состоянии сам себя защитить!